ГориславаПовести
Шрифт:
Торопилась Матрена Олеговна выплакаться сердцем, поведать о горестях, о полувеке совместной жизни, прожитой без любви. Представил я хаотическое нагромождение тревожных лет — сделалось жутко. Великое смирение и терпение выпало на ее долю. Одним колдовством и чародейством не задурманить такую натуру. Существование Матрены Олеговны выходило за грань простого понимания обыденной жизни. Она сотворила для себя обособленный, замкнутый мир, прожила в нем, как в долгом неразгаданном сне. Мучительно жить, когда все у супругов порознь: души, постели, кошельки.
Пыталась оставить при колхозе сынов.
Никакой весне теперь не растопить оснеженную голову Матрены Олеговны. Мороз долгой жизни покрыл знобкой изморозью гладкие волосы.
Старик заглубился в бетонное подземелье, ушел от солнечного света и света людских глаз. Заберись Игольников даже в самое нутро преисподней, он и там не нашел бы покоя своей запятнанной совести, защиты от скверных дум. Вскакивал с лежанки, лунатично шастал по избе, прислушивался к ветреной ночи. Без топора и электрического фонарика на двор не выходил. Темень за сенной дверью стояла антрацитовой стеной. В звуках ночи мерещилась всякая чертовщина: кто-то крадется вдоль завалинки… подсовывает под стожок сена просмоленную паклю… стоит за углом, выжидает удобного случая, чтобы полоснуть по темечку топором. Страх старика передавался Матрене Олеговне. Рассказывала:
— Смотрю, не вижу никого… чую: кто-то ходит, скрипит половицами… шаги ближе, даже воздухом избяным наносит на меня. Я к печке. Тянусь за клюкой, кто-то руку мою отводит и… шерстью касается. Не иначе нечистая сила поселилась под нашей крышей. Впору хоть избу оставляй.
Мудро людьми говорено: ложка к обеду, слава ко времени, совесть повечно при себе держи. Меня никогда голод к воровству не толкал. Всяко жила. В муку толченого моха и коры осиновой добавляла, но руки в добро колхозное не запускала. Старик меня не понимает. Смеется: «Ты, Мотря, запросто святой можешь стать». Зачем мне святость, лишь бы клятости от людей не было. Конечно, кладбище всех замирит — воров и судей, подлецов и честных. Не скрою: верую в бога. Не охамил он меня ни разу, не упрекнул ни в чем… но жить тошно. Страсть порой задавиться хочется.
Мой старик с детства ушляк: прокатит на палочке верхом, за провоз деньги попросит. Украл в вагоне кошелек с деньгами, припечатал к скуле, платком привязал. Его обыскивают, по карманам шарят, он скорчил рожу страдальческую и картавит: «Ох-охушки, зубы проклятые замучили…».
Хозяин сидит у простенка под численником. Вспомнив давнюю проделку, ухмыльнулся:
— Самая удачная операция в моей жизни… дурни! Кошелек у щеки, они по карманам шмон наводят… А на меня, Мотря, не ворчи. Жизнь под уклон скатилась, все ерепенишься.
— У тебя гнусаря научилась.
— Нас с тобой могила развенчает. Нам осталось последнюю мебель закупить — два гроба. Поворчать, правда, люблю. Такая пакость жизни перед глазами прошла, такая свистопляска — упиться не грех. Волтузили бедную деревню, мяли бока, ломали ребра. Крестьяне горя изрядно на кулак намотали. Какой чин ни заявится в деревню — норовит мужика учить. Распетушили вконец колхозы. Вши на нас и то реже нападали, чем начальство. Провели бы сейчас такой опыт: оставили деревни в покое лет на сто, чтобы ни одна канцелярская крыса нос в нее не совала. Мужики возродятся. У них еще семена для продолжения рода остались.
— Че
— Дотрудилась, стахановка, — ехидно просипел старик, — пенсию дали внатруску.
— Оно так, — подтвердила Матрена Олеговна. — За наш доблестный труд совсем недоблестные деньги вырешили. Кто по кабинетам сидел, речи бухал — персональные пенсионы получают. Повидали мы в колхозе много всякой наезжей шелупони. Всех толкачей не упомнить. На каждую борозду по чину выходило. Пашем — глядят. Литовками машем — тоже глядят со стороны, словно прокосы считают. На сев приезжал к нам из района некто Гришухин. Брови усами торчат, скулы гладкие, ремень брюхо теснит. Председатель колхоза семенит за ним, ждет команду, когда зерна в землю пихать. Поля — сырь сырью. Гришухин командует: «Вперед!». Пахари ворчать, он на них: молчать!.. Ничего. Отсеялись в грязь. Всходы жидкие, бугры плешивые. Закрома по осени не трещали. Зерна нету и виновных не сыщешь.
Безучастно слушал Крисанф старушку, чесал под клетчатой байковой рубахой грудь. Протараторил раздельно и веско:
— Почему она корова? Потому что вымя. Почему ты человек? Потому что имя.
Он увлекался импровизацией. Сидит-сидит да и выпалит:
— Летели утки-гоголи, у нас немного побыли… Пей больше чая, вода всегда дверочку найдет.
— Не скрипи, гнусарь, тошно. Господи, упокой мою душу, избавь от лешего.
— В технички к богу пойдешь? Иди. Он нуждается в прихожанах.
— Если у черта полвека поломойничала, богу рада век послужить. Встретила бы боженьку — обрадела. Жизнь свою горькую обсказала бы ему, как с тобой под пригрозой жила-мучилась. С девок осерженная стала, не могу умириться душой… Непуть ты, ох непуть!
— Я зашел в ресторанчик, чеколдыкнул стаканчик… это полное счастье мое.
— Видишь, Вина-мин, какой мой издеватель. Жизнь наша под смерть все к хужему идет. Онаглел он совсем, лакает перегонку да в бетонине отлеживается.
— Кончай, Мотря, плакаться, перед человеком неудобно. Сыта, одета, обута — чего еще?
— Голышмя не хожу. На брюхе шелк и в брюхе не щелк. Постылая, несуразная наша жизнь покою не дает.
— Сдохну поперед тебя, нарадуешься, двовухой поживешь.
— До ста доскрипишь. Че тебе с такой харей сделается?!
— Че-че? Я колхозную магазею охранял, на сквозняках настоялся.
— Нытливый ты старик. Ты еще вон какой крепкий — в тебя гвоздь не вколотишь. Это я испростыла-изработалась. Иду в свинарник — темь, бреду домой — темь.
— …У нашего свата соломенная хата. Дров ни полена, вина по колено.