Горькие воды
Шрифт:
Только теперь стала понятна степень угрозы Москве и начавшейся паники. Выбросить отчеты — еще куда ни шло, но само начальство предлагает не сдавать, то есть попросту присвоить казенные деньги! Ясно, трещат по швам, рушатся наши устои. Кого и о чем еще спрашивать? Больше не нужно никаких слов…
Деньги мои пригодились. Придя из банка, главбух с отчаянием объявил, что денег на выезд не получить. В банке собрались сотни бухгалтеров и кассиров, а выдавать деньги некому: банковские работники тоже мобилизованы. Боясь разгрома, управляющий банком звонил в НКВД, просил прислать охрану, но НКВД теперь не до банков,
Сдав деньги и на всякий случай спрятав в портфель наиболее важные документы, я вытряхнул содержимое моего чемодана в окно. Сотни таблиц и ведомостей освобожденно закружились в воздухе. Я вспомнил Самуила Марковича, других своих рыбинских сотрудников, дни и ночи ревностно составлявших эти бумаги, говорившие о нашей добросовестной, не за страх, работе. Покувыркавшись в воздухе, бумаги упали под ноги истопникам. Крикнув: «Берегись!» — я отправил вслед за отчетом и ставший больше ненужным чемодан.
В конторе продолжалась суматоха бумажного уничтожения. Она вызывала неприятное чувство: уничтожались пусть мертвые, но всё же свидетельства человеческого труда. Оставшись не у дел, я вышел побродить по Москве.
За полтора-два часа, проведенных в Главке улицы изменились. Спешка на них уже не нервная, а паническая. Напротив, на Новой площади и дальше, на Лубянке, трамваи идут, обвешенные гроздьями людей. Проносятся машины, нагруженные чемоданами, люди и машинах прячут лица в поднятые воротники, бегут.
На Малюй Лубянке, на Кузнецком мосту в воздухе носятся бумажки, пепел: учреждения жгут архивы. Говорят, что жжет архивы даже НКВД. Откуда-то появились любопытствующие, никуда не спешащие и ничем не занятые люди: стоят на перекрестках, в подъездах и как будто бесцельно смотрят на суету. У некоторых на лицах тревога, недоумение, у других — не искры ли удовольствия и даже злорадства блестят в глазах?
На Кузнецком мосту из книжных магазинов прямо на тротуары выбрались книги, тетради, писчая бумага, конверты, которых вчера нельзя было достать ни за какие деньги. Останавливаюсь, смотрю: беллетристика, научные и технические книги, много старых изданий, в роскошных переплетах.
— Приказано продать, что можно, остальное уничтожить, — говорит закутанная в шаль продавщица. — Толстой, двадцать томов, за пятьдесят рублей, не возьмете?
Жадность книжника подмывает взять. Случай редкий, другого не будет: за тысячу рублей можно составить хорошую библиотечку! Руки тянутся к книгам, но я останавливаю себя: не время. Куда я возьму их? Оставлю в Москве — немцам? Если уедем — повезу с собой такую тяжесть куда-нибудь в Сибирь? До нее дай Бог добраться самому. Сокрушенно отворачиваюсь, бреду дальше.
Вышел на Тверскую, оттуда на Моховую, поехал на Арбат, с Арбата на Садовую, потом на Пресню, к Белорусскому вокзалу, к ЦДКА, на Самотеку, на Цветной бульвар и на Трубную, к Чистым прудам — колесил по Москве беспутно, без маршрута, куда глаза глядят,
Смятенно я еще и еще вбирал в себя смесь современных домов и покосившихся домиков, дворцов и фабрик, кривых переулков и широких улиц, площадей и бульваров — до боли знакомую, незамысловатую не без роскоши, но пленившую наши души неповторимую прелесть Москвы. Она была охвачена суетой. Попадались люди с чемоданами, с узлами; на лицах было написано: бегут. Из ворот фабрик и заводов выкатывались тяжело груженые автомашины — мысль тотчас подсказывала, что грузовики торопятся на восток. Москва расползалась, мы покидали её, как крысы, почуявшие гибель корабля. Но корабль шел ко дну закономерно, неминуемая гибель была уготована ему воем течением нашей жизни, теми, кто захватил руководство нами и кораблем. Устранить преступное руководство может только гибель корабля. Значит, гибель надо приветствовать? Но корабль не может погибнуть, должно уйти только его руководство… Но немцы в Москве — разве не есть это кусочек уже нашей гибели?..
Зашел к Лапшину — лифтерша сказала, что Лапшин семью свою отправил на восток еще месяц назад, а сам только раз-другой в неделю бывает дома, застать его почти нельзя. Позвонил другим товарищам — никого нет в Москве: кто в армии, кто выехал с заводами; все разъехались, кто куда…
Только к вечеру, усталый от предыдущей ночи без сна, от блуждания по Москве, от путаницы мыслей и чувств, добрался домой. В квартире глухая не откликающаяся тишина; дом словно вымер. Паровое отопление не работает, в моей пустовавшей комнате холодно и сыро, как в погребе. B голове сумбур, ноги подкашиваются; разбираю сырую постель, хочу забраться под одеяло, под пальто, подо всё, что есть у меня теплое. Но вваливается Васюков и, конечно, с литрам водки.
— Не журись, куме, — балаганит он, — пропустим по лампадке! А и холод у тебя, волков морозить! Ну, сейчас согреемся! — он ловко выбивает ладонью пробку. Делать нечего, достаю стаканы, оставшуюся от дороги колбасу, Васюков извлекает из карманов полушубка французские булки.
— Главное — не теряться. Выпьем — повеселеет на душе. А думать — пусть лошади думают, у них головы большие.
— Чёртушка, думать поздно, делать надо, — перебиваю его.
— А что ты сделаешь? Ну, что, скажи? Выше головы прыгнешь? — огрызается Васюков и смотрит вдруг позеленевшими колючими глазами. Махнув рукой, он наливает водку в стакан, пьет, отчаянно морщится, нюхает булку и говорит:
— Ты меня знаешь, я давно с этого дела сошел. А и не сошел бы, один чёрт. Раньше надо было думать вашим прохвостам. — «Прохвосты» на языке Васюкова — Политбюро, ЦК, Совнарком, вообще власть. — А теперь поворачивать поздно. Сейчас, сам знаешь, наше дело телячье: приказали эвакуироваться, поедем, прикажут оставаться, останемся. Хоть круть-вертъ, хоть верть-круть, — в одном мешке!.. Ну, я, положим, инвалид, мое дело сторона и заботушки у меня — только вот, — щелкая по бутылке ногтем, опять начинает балаганить Васюков.