Город, в котором...
Шрифт:
— Они сейчас пока что спешно тянут ЛЭП экспортировать энергию в соседние страны. Не пропадать же добру. Да… Испекли мы им такой пирог, что пока что ходят вокруг да примериваются, с какого боку откусить. А рядом поселок строителей не электрифицирован: слишком жирно.
Рита глядела на предательского своего мужа с долгой ненавистью и, наверное, строила планы какой-нибудь мести. Глупая, Юрке невозможно отомстить: он неуязвим. Он ничего не способен почувствовать, кроме удара палкой по башке.
Свадебные фотографии валялись веером на столе, предоставляя глазу Валин живот в нескольких ракурсах. Валя вошла, неся с кухни тарелки, расставила их на столе и как-то незаметно прибрала фотографии, не дрогнув лицом, — как умеет только она одна…
Потом, когда Валя
— Спаси-ибо!
— Что? — растерялась эта святая с кастрюлькой. — Что-нибудь не так?
— Вообще-то я подразумевала под кофе несколько другое, — покашляла. — Черный такой магический напиток… Ну да ладно, какой есть.
— С молоком же вкуснее! — обезоруживающе рассудила Валя, которую Саня готов был задушить, не понимающую обиды, а, заодно с ней и этих гостей, ее обидчиков.
Спустя часа два Юрку уже рвало в ванной от выпитого. Валя, естественно, отхаживала его там, а Ритка не упустила случая, опоясала Саню сзади руками и притулила к его спине горячую свою головушку. Саня давно уже понял: эта хищница охотится за ним не от голода, она победить его хочет своей женской победой единственно для того, чтоб склонился, сдался на ее милость — а она тогда не взяла бы, пренебрегла им. Да, Саня именно так чувствовал: не мужчина берет женщину, а наоборот. И роль их, мужчин, во всем этом такая жалобная, что иной раз женщина возьмет да и заплачет над ними. Сане все это было стыдно и потому нетрудно сохранять верность своей Вале, лишь перед ней одной оказываясь жалким и беспомощным в своей нужде, — а она простит, она сердобольная. Она НИКОМУ НЕ СКАЖЕТ… Саня резко отдернулся, обернулся — Рита стояла с пьяной улыбкой.
— Что за эксперименты! — гневно бросил.
— Э, Саня, что, твой поезд уже ушел? Извини, я не знала, — блеснула змея чешуей, сверкнула жалом и снова скрылась в дебрях хмеля — наполовину притворного.
— На твоей станции, Рита, мой поезд никогда не стоял! — грубо рассмеялся Саня.
О, они были с Риткой старые кореша, ей уж теперь незачем было казаться перед ним хорошей: он уже знал ее плохой, а это иногда очень ценно, когда есть человек, перед которым тебе уже не стать хуже. Хуже некуда.
И приходится Сане торчать тут, выдерживать ее, тряпичной куклой рассевшуюся на полу у холодильника, и стакан рядом с ней стоит…
Неуверенно заглянет на кухню дочка Хижняков — ей уже шесть лет, — посмотрит на маму и тихонько скроется в комнате. И Рита на нее взглянет чужеватым взглядом, наморщится в усилии — как бы припоминая, кто это? — не находя в своих чувствах того постоянного места, которое было бы занято дочкой, как это бывает у других матерей, неотлучно-матерей. Ритина дочка была в ее чувствах как квартирантка: видит ее Рита — есть она, отвернулась — забыла. Возможно, душа у Риты вообще построена по гостиничному типу и не помнит своих постояльцев.
— Впрочем, — сказала Рита, — я и в самом деле живучая, как кошка. Почитаешь это романы — смех один, какие там чувствительные героини. Наташа Ростова и все такое. Чуть что — горячка и умирать. Я в эти выдумки даже и не верю. У меня от переживаний не то что, а даже аппетит не пропадал. А уж чего только со мной не было, рассказать тебе, Горыныч, волосы дыбом встанут. На три романа хватит… А ничего, цела. Синяки заживут — и опять такая же хожу, прежняя. Только знаешь что — скучнее становится с каждым разом. Только и всего. Глаза меньше видят, слух меньше слышит — скучно потому что. Но ведь скука — это не горячка! Так что книги
Она помолчала. Громко сопела — пьянеть, значит, начала.
— Когда мы приехали туда опять, после отпуска-то, и вот я иду как-то в кино. И обогнала меня арабская девчонка лет десяти. Оглянулась на меня и похвасталась: «Фи-с-синама!» Дескать, в кино иду, эля! Ну я чуть не заревела: позавидовала ее такому счастью. А она тогда безо всякого вложила свою руку в мою и пошагала рядом в великом спокойствии завершенного порядка мира. Знакомых каких-то своих увидала — и возликовала, и наши руки сцепленные воздвигла, как рефери в боксе, и выкрикнула что-то горделивое: дескать, смотрите, я и эта русская женщина — друзья! И боже мой, думаю, ну откуда люди берут себе счастье! А главное, куда оно потом девается… Все мне уже противно, скучно и неинтересно. Все кругом вранье… Завела я там себе… извини, Горыныч, ты уж стерпи, выслушай, мне это ж хоть кому-то рассказать! Один офицер тамошнего гарнизона, араб. Думала: хоть скуку развею. А ни черта не развеялось. Он холостой, один жил. Приду к нему — у него какие-то вечно друзья и исчезают с хитрыми такими понятливыми улыбочками. Мне с ним говорить почти не приходилось: я немецкий, а он английский. Объяснялись мычанием, но он и мычанием врал больше, чем любой болтун наврет. Он проявлял ко мне почтение, фальшивое такое, и все врал; я почти уверена была, что этим его дружкам разрешено оставаться где-нибудь в соседней комнате и подслушивать. А то и подсматривать. А я все равно ходила. Мне уже было глубоко плевать… Уезжала, правда, так было облегчение: больше хоть не увижу ухмылок этих его дружков. Мне, конечно, плевать, но все-таки лучше уехать из того места, где незнакомые в толпе ухмыляются тебе в рожу и знают весь твой позор. Летела в самолете — даже в иллюминатор не выглянула, так мне все там опостылело. А говорят еще, преступника тянет вернуться на место преступления. Чепуха. Меня не тянет. Ведь любое место, где жил человек, — это место его преступлений…
Саня терпел. Наверное, это как-нибудь объясняется научно-физически: пока человек не высказал ту гадость, какая в нем сидит, она так в нем и останется. А когда он ее втиснул в слова и эти слова потом изверг из себя — он как будто очистился. Гадость вымывает из человека словами, как ил водой. И он, жаждущий чистоты, должен вылить эти помои, и должен найтись кто-нибудь, согласный все это выслушать (и вместе со словами в его уши и в его сознание не входит ли часть той грязи, от которой освобождается говорящий? — да. Несчастные люди исповедники: они как бункеры для отбросов).
Поток открылся — его уже нельзя было остановить. Его нельзя было останавливать — бесчеловечно. Остается тебе только подвиг: сидеть и слушать. Ритку влечет в темноту. Может, это вообще пристрастие человека? Он ужас любит: подкрасться к краешку, заглянуть и ахнуть — так без удержу и подползает.
Если хорошо в себе разобраться, не только отвращение испытывал сейчас Саня, но и желание длить это отвращение дальше — чтоб оно получало себе новую пищу…
Что ж, человек нуждается в потрясении. А потрясает его ужасное. Добро его лишь убаюкивает. Он в театр идет — ищет трагедии и потрясения. Ему Медею подавай, чтоб он затрепетал. И добро может пробудить и взволновать — но для этого оно должно быть тоже ужасным. Муций Сцевола, например, гордо поднесший руку к огню и смотрящий, как она сгорает. А все эти святые старцы, что, говорят, отрывались от поверхности земли силой своих добродетелей, только скуку наводят.
Хотя однажды Оля-сирота сказала ему на это: нас потому добро не волнует, что в нас его нет…
— Человек, — говорит Рита, — исчерпывает то место, где живет. Вычерпывает — и больше ему там ничего не ловится. И тогда надо бежать. Бежать и менять, но и следующее место исчерпывается еще быстрее прежнего, а потом следующее, и вот уже весь мир кончился, всюду ухмыляются тебе в рожу. Нет спасенья. И некуда человеку деться. Но это бы еще полбеды — человек исчерпывает другого человека, вот печаль-то. И тоже: всякого следующего быстрее, чем предыдущего. И вот в таком мире приходится жить.