Господин посол
Шрифт:
Немного помолчав, Пабло снова взглянул на Валенсию: "Но и я хочу воспользоваться этим случаем, чтобы обвинить его публично в извращении целей нашей революции! Мы ещё не успели сосчитать, сколько граждан Сакрамено пали мёртвыми, были ранены либо искалечены в борьбе против Карреры, но мы в неоплатном долгу перед этими героями и мучениками. Мы обязаны до основания разрушить полуфеодальную олигархию, которая столько лет нас угнетала. Придёт день, когда социальная справедливость восторжествует и у нас в стране. Наш народ действительно должен быть избавлен от нищеты, болезней, невежества, позорное прозябание должно смениться счастливой, богатой и свободной жизнью. Ни одна страна в мире не может мириться с произволом кучки привилегированных семей и иностранных компаний!"
В зале вдруг наступила тишина. Когда Пабло умолкал, казалось, было слышно, как жужжат мухи. Я взглянул на часы. Четверть второго. Уже хотелось есть.
"Одно
Валенсия вскочил, и мне показалось, что сейчас он выхватит из кобуры револьвер и застрелит Ортегу. Однако он тут же сел, и на его лице вновь появилась всё та же бесстрастная улыбка.
"Роберто Валенсия, - продолжал Пабло, - закладывает основы тоталитарного государства, в котором все мы вновь перестанем быть людьми, превратясь в статистические и бюрократические единицы, иначе говоря, в абстракцию!"
Валенсия не сдержался: "Да перестань ты болтать, идиот!"
Пабло Ортега с улыбкой обратился к публике: "Именно это я и утверждал. Роберто Валенсия предпочитает оскорбления диалогу".
Председатель ударил в тимпан, и Ортега взглянул на свои часы: "У меня ещё семь минут, ваше превосходительство".
"Если капитан Ортега действительно хочет диалога, - поднявшись, крикнул Валенсия, - я ему отвечу: революция совершается не поэтами, художниками и литераторами, которые боятся крови и насилия, не наивными мечтателями, но людьми, которые, когда это необходимо, сначала стреляют, а уже потом задают вопросы. Перед нами сильный враг, которому покровительствует одна из самых могущественных на земле империалистических держав. Если меня и можно в чём-нибудь обвинить, то лишь в том, что я точно знаю, чего хочу и защищаю определённую идеологию".
Валенсия сел, в зале раздались аплодисменты.
"Идеология!
– подхватил Пабло.
– Я рад, что бесстрашный полковник употребил это слово... А по-моему, оно растягивается, как резина, в зависимости от политических требований. Если идеологию не заключить в строгие рамки морали и этики, она в конечном итоге станет антигуманной и под её сенью расцветёт тирания. Полковник Валенсия сказал, что революция совершается людьми, которые сначала стреляют, а уже потом задают вопросы. Я знаю, как называются эти люди: "фанатики". Я видел их в чёрной сутане, в мундире полицейского или на бое быков, требующих смерти быка, тореадора или из обоих!"
Зал разразился криками. Пабло же следил по часам, сколько времени продолжится этот шум, и, когда тишина восстановилась, продолжал:
"В заключение я хочу заверить не только полковника Валенсию, но также всех, кто меня слышит, что я не намерен ни дезертировать, ни совершать акты саботажа, ни тем более принимать участие в контрреволюции. Потому что эта революция наша, она не может подчиняться ни Вашингтону, ни Москве". Он снова повернулся к Валенсии: "После всего сказанного мною сегодня Центральный революционный комитет может применить ко мне любые санкции. Но как бы там ни было, я хочу, чтобы мои слова послужили предупреждением: если мы сочтём, что для фундамента нового Сакраменто лучшим цементом явятся кости и кровь наших врагов или тех, кто с нами не согласен, мы можем не избежать опасности повторить трагическую историю латиноамериканских диктатур. Потому что, если в фундаменте этого прекрасного здания, которое станет нашим будущим, кроме нашего труда, нашей мысли, нашей честности, нашей неусыпной бдительности, не будет терпимости и любви, наш дом окажется построенным на песке!"
В свете прожектора бледный, с синими губами, Пабло Ортега вернулся на своё место. Председатель объявил, что присяжные удаляются на совещание.
Валенсия продолжал сидеть, скрестив на груди руки, но бесстрастная улыбка древней статуи исчезла с его лица.
46
На следующий день подзаголовком "Бывший посол в Вашингтоне приговорён к смерти" "Вашингтон Пост" опубликовала следующее сообщение: "Серро-Эрмосо, 14 (от Уильяма Б. Годкина, корреспондента Амальпресс). Габриэль Элиодоро Альварадо, который до сентября нынешнего года занимал пост посла республики Сакраменто в Соединённых Штатах, вчера был приговорён к смерти народным трибуналом, созданным революционными силами, захватившими власть после свержения правительства Хувентино Карреры.
Прокурором на процессе был полковник Роберто Валенсия, генеральный секретарь временного правительства, защиту подсудимого взял на себя капитан Пабло Ортега, который почти два года выполнял обязанности
Габриэль Элиодоро Альварадо будет расстрелян завтра в десять часов утра на большой арене для боя быков в Серро-Эрмосо".
– Как это отвратительно!
– воскликнула Клэр Огилви, бросая газету на стол. Орландо Гонзага, который несколько минут назад встретился с нею в этом баре на Коннектикут-авеню, где он прежде часто бывал с Годкином и Ортегой, молча кивнул и отпил из стакана с коктейлем. Это уже был третий, Клэр выпила столько же, пока они тепло и не без грусти вспоминали Пабло.
Клэр открыла сумочку, вытащила из неё связку ключей и швырнула её на газету, пробормотав:
– Ключи от посольства и канцелярии. Видишь, Гонзага, какие шутки выкидывает жизнь... Я, Клэр Огилви, гражданка Соединённых Штатов - поверенная в делах республики Сакраменто... пока не прибудет новый посол.
Гонзага покачал головой.
– Он прибудет не так-то скоро. Держу пари, государственный департамент помурыжит этого Мигеля Барриоса.
– Я иногда бываю в канцелярии, - задумчиво проговорила Клэр, - открываю окна и, дрожа от холода - здание не отапливается - брожу одна по коридорам и комнатам, вспоминая о тех, кто здесь был... И мне начинает казаться, что я на кладбище... Холод только усиливает это ощущение. Там могила доктора Хорхе Молины... Дальше - могила генерала Угарте. Вхожу в кабинет дона Габриэля Элиодоро и слышу аромат его гаваны и его духов, которыми он злоупотреблял... И вдруг натыкаюсь на суровый взгляд дона Альфонсо Бустаманте, старик будто требует от меня отчёта о делах Сакраменто... В коридорах оживают призраки похотливых лейтенантов, капитанов и майоров, которые так любили рассматривать бюсты и ноги машинисток... только не Мерседиты, конечно. Плавно, как в танце, проплывает Титито... Бумажные голуби Виванко парят передо мной, а может, это его послания с того света... Но когда я вхожу в кабинет, где работал Пабло, сердце у меня сжимается и я реву, как дура, пока не вспоминаю, что могу простудиться в этом мавзолее. Тогда я вздыхаю, закрываю двери и окна и возвращаюсь домой. Гарсон, ещё один "манхаттан", пожалуйста! Что с тобой, Гонзага? У тебя тоже дела обстоят неважно?
– Увы, да. Посольство предупредило правительство о том, что бразильские дельцы готовятся приобрести большую партию фасоли, но сделка всё же состоялась, а потом выяснилось (газеты писали об этом скандале), что фасоль оказалась гнилая.
Принесли коктейль.
– Что же теперь?
– спросила Клэр.
– Ничего.
– Гонзага сделал глоток.
– Гнилая фасоль! Поистине символ нашего режима, нашего правительства и наших политиков. Бразилию, Клэр, грабят все, кому не лень, изнутри и снаружи... И никто не отвечает за это, никого не сажают в тюрьму. Мы безгранично добры, наше сердце из чистого золота! Мы такие весёлые и считаем, что весь мир должен нас обожать. Ведь мы так гостеприимны и так хорошо говорим! Мы над всеми смеёмся, в том числе и над собой. Мы знаем лекарства против болезней, поразивших другие страны, но свои лечить не можем. Обаяние в Бразилии ценят превыше всего. И наше обаяние, Клэр, наше стремление казаться хорошими парнями губит нас как нацию, хотя в кругу друзей мы можем быть очень приятными. В Бразилии за обаяние прощают всё. Поэтому симпатичные, безответственные и легкомысленные бразильцы ждут, что всё упадёт им с неба, поэтому он голосуют за невежественных или же нечестных людей, претендующих на общественные посты. Если бразилец - правитель или политик, он, желая прослыть обаятельным, согласится на всё, о чём его просят, хотя и не выполнит обещанного. Добрые парни, мы предоставляем доходные места или концессии - не всегда законные - родственникам, приятелям, кумовьям, знакомым... и - чёрт возьми!
– самые большие уступки делаем себе, удовлетворяя все свои прихоти. И эта наша доброта, наше золотое сердце мешают нам требовать соблюдения закона, а в результате бандиты и воры остаются на свободе и становятся нашими сенаторами, депутатами, губернаторами и даже президентами. Мы считаем, что все должны помогать нам, не требуя у нас ничего взамен, ведь мы такие симпатичные! Такие умные, такие изобретательные! А между тем мы ничего не планируем, производим мало, тратим слишком много, и вечно уповаем на какое-то волшебство, ибо у нас всерьёз полагают, что даже deus ex machinа - выдумка бразильца. Ах, Клэр, неужели ты не заметила, как мы обаятельны? Мы обаятельны настолько, что привыкли мириться с нищетой, в которой живёт более двух третей нашего населения... Жуткой нищетой на северо-востоке Бразилии, она может сравниться лишь с азиатской... И так как мы симпатичны и добры, мы иногда по воскресеньям ходим к мессе, издали улыбаемся богу, считая его, должно быть, тоже симпатичным парнем, подаём милостыню нищим, надеясь таким образом разрешить социальные проблемы...