Грифоны охраняют лиру
Шрифт:
— Так вот, — продолжал он без улыбки. — Я много лет думал, из-за чего, собственно, у нас сто лет продолжается одно и то же. С Белинского это, что ли, пошло? С Чернышевского? С их выкормышей? Как только появляется у нас интеллигенция, она сразу начинает, как раковая опухоль, разъедать живое тело империи. Вы, наверное, скажете, что дело в наследственной власти, несменяемость которой дает им безнаказанность? Но нет же — в Испании король, в Англии королева, в Швеции король в маразме, а всем правит один и тот же господинчик из Мальме уже неизвестно сколько лет, в Америке власть, как мячик, перекидывают друг другу три семьи — и нигде нет ничего похожего. Сама идея, что все образованное сословие за исключением небольшой кучки присосавшихся к казенным деньгам отщепенцев будет единодушно ненавидеть свою родину, показалась бы в любой из этих стран совершенной дикостью. У меня есть приятель из Балтимора, виделись мы дважды за тридцать лет на конгрессах, но переписываемся регулярно. Я специально спрашивал у него, есть ли политическая перспектива
Заяц отхлебнул из рюмки и закусил яблоком.
— Вы пейте, юноша. Ну вот я долго думал об этом и решил, что прав был Достоевский. Точнее, прав, но видел он не всю правду, поскольку Господь уберег его от того, чтобы наблюдать семнадцатый год. Каждому народу на земле, думаю я, отпущено определенное число ангелов-хранителей: не знаю, по количеству населения? По добрым делам? Или все-таки одним народностям больше, а другим меньше? В общем, так. А в ответ Люцифер, отец лжи, выпускает на бой с ними своих чертей или бесов. Только в Евангелии бесы эти вошли в свиней, те бросились с обрыва и потонули. А у нас они прекрасно устроились внутри человеков, живут себе там и чудесно себя чувствуют. Причем у нас бесы эти все больше вселяются в людей интеллигентного звания, да так, что на простой народ их особенно не остается. Оттого и люди у нас, особенно которые живут подальше от города, с какой-то особенной совестью, что ли… то есть у них и дикость, и пьянство, и все прочее, но нет этого бездушия, нутряной злобы, которой так славен наш товарищ интеллигент.
— Честно говоря, я часто бываю в деревнях, но особенной святости там не заметил, — разомкнул наконец уста Никодим.
— Да не в святости дело. И даже не в общем уровне законопослушания. Понятно, что мужик может и напиться, и украсть, и жену по злобе поколотить. Дело в надменности и жестокости, которые составляют внутренний хребет русского прогрессиста: презрении ко всем окружающим, которые не входят в его ближайший круг, и подлости, на которую он готов ради торжества своих отвлеченных идей. Вспомните крымскую эту людоедку, которую расстрелял Деникин, как ее, Розу?
— Розу. Только ее не расстреляли, она в Бельгии живет.
— Точно?
— Абсолютно. А что Роза?
— Ну вы знаете, кто она по профессии?
— Нет, а кто?
— Учительница. Школьная преподавательница. Начальных классов. И вот уверена она в том, что любого буржуя надо повесить на первой же березе ровно в той же степени, что дважды два четыре. Но только таблица умножения не вызывает у нее никаких эмоций, а вешать буржуев ей нравится. Потому что они смешно пощады просят и ногами дрыгают, потому что они жизнь ее заели, так что она росла угнетенная, некрасивая, никому не нужная… Вы заметили, что у них всегда виноваты другие? Если он украл, то его среда заела, если убил — родители недолюбили, если поймали с динамитом — царская власть заставила. Собственно, это тоже характерологическая черта — скидывать всю вину всегда на других. Мой друг Шарумкин говорил… хм, а собственно…
Заяц вдруг смешался.
— Что-то старый Мазай разболтался в сарае. Вы ведь не просто так меня разыскивали? Не чтобы послушать про современное положение дел в русской политике?
— Нет, но мне было очень интересно, — вежливо и не кривя душой отвечал Никодим. — Вообще-то, я хотел разыскать отца. Вы не знаете, где он сейчас?
— Я лет пять его не видел. Да и тогда мы скорее случайно встретились — в Гельсингфорсе, на улице. Там есть такое место — небольшой сквер почти треугольной формы, вдоль гипотенузы идут трамваи… вы бывали там?
— Да. То есть в городе бывал.
— Так вот, на ней сразу четыре книжных магазина. Я обычно обхожу их все. Вот я вышел из одного с пакетом: купил одну редкую штуку, повезло. Выхожу — а навстречу мне беллетрист Шарумкин собственной персоной. Он уже считался пропавшим, и я так шагнул к нему, а он посмотрел на меня в упор и прошел мимо. Ну я подумал, что он на задании.
— То есть? На каком задании?
— Но вы знаете, что он поступил на государственную службу?
— Нет. А на какую?
— О которой
— Ээээ… Плащ и кинжал?
— Заметьте, юноша, я не могу это ни подтвердить, ни опровергнуть. Но если вам кажется, что я сейчас киваю, то это нервный тик, настигший меня после сегодняшних треволнений.
— Ясно.
— Ну вот, я повернулся и пошел, баюкая свою покупку, хотя, конечно, было мне немного обидно. И через три минуты он меня догнал: веселый, бодрый, обаятельный — сказал, что задумался и не поверил своим глазам, а потом вынырнул из транса, сообразил, что это был я, и помчался назад. Мы с ним отлично посидели тогда. Но о себе он ничего не рассказывал: «да тут случайно», «да тут дела неподалеку» — и со своим обычным смешком и вот этим жестом... Вы его вообще когда-нибудь видели?
— Нет, никогда, ни разу.
— Вот он был такой, запоминающийся. А кстати — у меня есть пластинка с записью его интервью, точнее, кусочка интервью. Знаете историю, как он нокаутировал ведущего в прямом эфире?
— Нет.
— Это шумная во всех смыслах была история. Вот, кстати. Тогда его кое-как затащили на радио, кто-то его просил, кому он не мог отказать, или в контракте была строка, которую он не заметил… в общем, оказался он на радио и вышел катастрофический скандал. Потом поклонники его сделали сорокапятку с этой сценой — как-то напечатали тиражом экземпляров в пятьдесят, он одну подарил мне. Хотите сейчас послушать?
— Конечно.
Заяц необыкновенно воодушевился и, забыв, по всей вероятности, тревожное начало вечера, быстро засобирался: сначала копался в карманах в поисках бумажника, который наконец отыскался: тяжелый, потертый, с какой-то костяной накладкой. Потом махал все той же официантке с истовостью утопающего. Затем хлопал себя по карманам — вероятно, проверял, не выронил ли ключи, поскольку перестал, едва заслышав мелодичное звяканье. Подошла официантка. Жест потянувшегося к карману Никодима был замечен и пресечен («позвольте угостить вас, юноша»). — «Вот, между прочим, позвольте представить вам сына Шарумкина, — говорил меж тем Заяц официантке. — Помните его?» Та посмотрела на Никодима долгим изучающим взглядом и подмигнула ему. — «Конечно». Никодим перевел взгляд на копающегося в бумажнике Зайца и тот вдруг показался ему очень старым, почти дряхлым — по крайней мере, старше всех в этом зале: какое-то дуновение распада почудилось ему в его сгорбленных плечах, морщинах, мелких нелепых жестах, общей неустроенности облика. Он сообразил, что отец его должен быть тому ровесником, — и сложившийся уже в уме его бравый облик разом потускнел и поблек. А что, если у него такие же свисающие брыли, мелкие прожилки кожи, напоминающие о гедонизме сидячей работы и попутных излишествах, желтоватые пальцы с потрескавшимися ногтями, пыльца перхоти на воротнике. Он снова почувствовал себя в ловушке времени, склоняющей к самообману: незнаемый отец мыслился ему кем-то вроде если не ровесника, то старшего брата, вроде улучшенной версии самого Никодима, его идеальным двойником — в некотором роде, воплощением подростковой мечты о себе самом — остроумном, тонком, не теряющем изящества. Заяц был живым предуведомлением правды: идеальная фигура отца, которая в некотором роде готова была обрасти плотью и воплотиться в живом человеке, могла оказаться несовершенной — и нынешний рой неотчетливых мыслей был, может быть, вакциной к грядущему разочарованию. Среди заполнившегося уже и довольно шумного «Тунца и тунеядца» они застыли ненадолго статичной сценой: стриженая красавица, согбенный мудрец и задумавшийся Никодим, первым, впрочем, прервавший действие чар: «Поучаствовать?» (подразумевая — в оплате). — «Нет, готово». Он вручил барышне купюру, и приостановившееся действие вновь двинулось, словно включили карусель: на заднем плане бармен с грохотом вывалил кубики льда в хромированную посудину, дым сигарет поплыл к потолку, Заяц задвигал стулом, что-то бормоча, Никодим встал и потянулся, распрямляя затекшую спину. Официантка подала ему руку, держа ее чуть выше, чем обычно для рукопожатия: он, уловив этот полунамек, мягко захватив ее ладонью, наклонился и поцеловал. «Точь-в-точь как батюшка, а?» — хохотливо восхитился Заяц. Рука пахла лимоном и моющим средством для посуды.
2
Никодим помнил по рассказам Краснокутского, что Заяц живет где-то в совершенной глуши, чуть не в деревне, так что для него не было сюрпризом, что тот, боком и сопя устроившись на переднем сиденье такси (и оставив в распоряжении своего спутника заднее), бросил водителю: «Терехово». «Это где болото?» — переспросил тот. — «Оно самое». Старый «cитроен» с матерчатыми сиденьями, поскрипывая, отъехал от «Тунца и тунеядца» и, пощелкивая указателем поворота, влился в поток, спускавшийся по Тверской. В машине пахло бензином и какой-то резкой парфюмерией, наводившей на мысль о плохо проветренных кабинетах, стуке пишущих машинок, вычищенной мелом кокарде… «Курить у вас можно?» — поинтересовался Заяц. «Если угостите папироской — почему нет», — охотно откликнулся водитель, разбитной парень, похожий на ожившего персонажа с рекламы военного займа: в клетчатой рубашке, с легкой неправильностью в открытом лице (так — художественный уроборос — искусство само себя поправляет, чтобы не выглядеть предвзято: как если бы повар нарочно крошил скорлупу в яичницу). Заяц протянул портсигар сначала Никодиму, потом шоферу. Все закурили. Водитель наклонил верхнюю форточку бокового окна, чтобы выпустить дым, так что ветер немедленно засвистел, подав первую реплику в беседе.