Гроза двенадцатого года (сборник)
Шрифт:
— Что, Ириней, опять срезался? — лукаво заметил дядя. — Тут с критикой не суйся — сразу оборвут с фактом.
— Оборвут, Алешенька, это точно, что оборвут, — подтверждает старушка. — А ты, Аришенька, не суйся туда, где не понимаешь, — твое дело детское, молоденькое.
— Что, Ириней? а? наскочила с критикой?
— Ах, дядя! Ну, уш-ш! — и Ириша надула губки.
Тем временем Мавра, грозною тучей врываясь из кухни в столовую, собрала обедать, убравши предварительно чайные принадлежности. Обедали Мерзляковы по старине, очень рано, вскоре после обеден. За столом пили квас, который так искусно
— Мавриными руками воняет, — а что ж ты целовал, что ли, Маврины-то руки, Алешенька?
— Фуй, маменька! так слышно, что воняют луком.
— Это, друг мой, все от носу — такой не хороший нос у тебя.
— Точно, матушка, от носу, — подтверждает странница. — Вот тоже и у мощей святых угодников — иной нос-то слышит райское благоухание, а иной — нету, ни за что не услышит, потому — все от Бога, кому как положено… Вот я, грешная, всегда слышу… Тоже вот и насчет видениев этих: иному дает Господь эти видения видеть, а иному не дает.
— Так ты, матушка, и видения видела? — снова заинтересовалась старушка.
— Видала, матушка, видала — сподобил Господь.
— А что ж ты видала, мать моя?
— Разное, матушка, — все разное.
— И ангелов видела?
— Нету, матушка, анделов не привел Господь видеть, не сподобил, а херувимов видала.
— Какие же они, матушка?
— Так махоньки, словно робяточки малы… Только у их всего-то естества — головка да крылышки, а больше ничего нетути.
— Ни ножек, ни ручек?
— Ни ножек, ни ручек, только крылышки; крылышками это бесплотными помавают и гласы херувимски испущают…
— Ну, матушка, еще пирожка скушай.
— Довольно, кажись, матушка, будет — оченно сыты.
— Нету, скушай, родная.
— Спасибо, спасибо… Не сквернит во уста…
— Ну, Мавра, пирог на славу удался, — одобрительно кивает Мавре бакалавр, — хоть бы и Наполеону.
— Тьфу-тьфу-тьфу! с нами кресная сила! — зачура-ла Мавра. — Чур ево, окаянного.
— И совсем не йодгорел, Мавруша, так только немножко подрумянился, — успокаивала ее барышня.
— А все-таки кухней воняет, — дразнил бакалавр.
— Ну, батюшка, барин, Лексей Федорыч, отпустите вы меня, не слуга я вам, не угожу на вас ничем — это не жизнь, а каторга! — заголосила огорченная Мавра.
— Полно, полно, Маврушка! Он шутит, — успокаивала ее старушка. — Ах, Алешенька! как тебе не стыдно, да еще при гостях!
После обеда бакалавр, поцеловав руку у матери, удалился в свой кабинет. Старушка и странница отправились в спальню, чтобы отдохнуть маленько и о божест-венском поговорить, а Ириша вышла в сад, находившийся при домике, в котором жил Мерзляков. В этом-то саду, обнесенном высоким деревянным забором, находились и акации, и сирень, и аллея, и береза с буквами на стволе — одним словом, все, что напоминало девушке прошлогодние вечера, и особенно один душный, незабвенный вечер, когда… Ну, да об этом Ирише лучше знать, чем нам… Но в саду она оставалась недолго, тревожимая какими-то мыслями, и воротилась назад. Так как кабинет дяди не был
— Я вам, дядя милый, не помешала? Вы читаете?
— А! это ты, Ириней… Я вот читаю… смотрю, в котором часу у Хомутовых надо быть, — заговорил бакалавр торопливо, пряча записку.
— А вот я никогда не видала вашу ученицу, дядя, — Хомутову… Молоденькая она?
— Лет двадцати или с малюсеньким хвостом, вот как твой нос.
— А хорошенькая, она, дядя?
— Вот тебе на! Уж и ты стала разбирать хорошеньких… барышень или мужчин?
Ирина покраснела.
— Нет, дядечка, — я так, из любопытства.
— То-то, плутовка, Ириней эдакой Бонапарты?!.. Ане хочешь ли почитать вот новую книжку — недавно вышла, книжка хорошая… И знаешь, кто сочинитель?
— Не знаю, дядя. Кто?
— Такая вот, как ты, барышня.
— Это Поспелова{31}, дядя? „Муза речки Клязьмы“, как ее назвал князь Долгорукий?
— Нет, да ведь Поспелова, ты знаешь, умерла больше года тому назад.
— Как же, знаю. Еще мы с вами и на могилу к ней ходили. Помните ее эпитафию — такая чувствительная:
Любовь и дружество, рыдая в сих местах, Поспеловой сокрыли прах.
— Помню. А эта недавно вышла „Неопытная муза“ — Буниной{32}.
— Буниной, дядя, я не знаю.
— Ну, мы ее с тобой, если хочешь, и начнем теперь же.
— Ах, как я рада, дядечка… Только сегодня у меня голова болит…
— Ну, в другой раз… А хорошо, сильно пишет… О ней уж вон как говорит поэт:
Я вижу — Бунину — иСафо наших днейЯ вижу в ней{33}.— Да у нас уж много этих Саф было, дядя… Еще, помните, тот Тургенев, веселый такой, что приезжал из Петербурга, дразнил вас этими Сафами. Российские Сафы — как смешно!
— Тургенев — это друг Карамзина и Сперанского… А тебе, глупый Ириней, все смешно.
— Да, конечно, дядя, смешно, — „российские Сафы“, „российские Платоны“, „российские Невтоны“, „российские Наполеоны“ еще будут.
— Ну, этому не бывать, Ириней.
— А что, дядечка, пленных скоро будут менять? — вдруг оборвала Ириша.
— Вот тебе раз! Каких пленных?.. Ты кого пленила?
— Ну уж, дядя, с вами и говорить-то нельзя! — обиделась барышня.
— Ну, не сердись, Ириней… Что это тебе за охота пришла о пленных вспомнить?
— Да так, дядечка, — о Наполеоне заговорили, ну и вспомнила… Вон в церкви как рыдала одна молоденькая барыня. Должно быть у нее кого-нибудь или убили, или в плен взяли — так жалко было ее, так жалко! И многие плакали на панихиде, и я плакала, оттого и голова разболелась у меня.
— Ну так ступай в сад — и пройдет. А Мавре скажи — ишь как гремит посудой, точно Наполеон, — скажи, дружочек, Мавре, чтоб принесла мне квасу, да холодного, со льду… Я тут поваляюсь и почитаю…