Губернатор. Повесть и рассказы
Шрифт:
«Надо говорить!» — думает Петухин, и сердце опять так начинает биться, что он закрывает, как в изнеможенье, глаза и прислоняется затылком к креслу.
В третий раз уж говорит он с нею. Таня, видимо, боится этих речей и в то же время хочет их: ведь он говорит о том, о чем она сама думает каждый день, каждую ночь, в церкви, дома, на улице… И все сильнее и сильнее она подчиняется его мысли, с каждым днем его думы о жизни, о судьбе, о боге все глубже и глубже проникают в нее и сживаются с нею. Видно, как растет человек, преображается и боится своего преображения…
Тихо отворилась наконец дверь, и в комнату, где сидел Петухин, робко вошла Таня. Она была в своей обычной, домашней кофточке, с косой, заплетенной по-девичьи, и выглядела как-то меньше, чем
— Отец Влас служил, — говорит она для того, чтобы сказать хоть что-нибудь.
«Сама начинает, — подумал Петухин, — и чего же, старый болван, робею? — пронеслось у него в голове. — Как маленький… Ну, боюсь я ее, что ли?»
И он решительно повернулся к ней. Таня, заложивши руки назад, стояла спиной к печи, на фоне глянцевитого кафеля, освещенная месячным светом. Карие глаза ее, теперь почти черные, смотрели куда-то вдаль, беспокойно и тоскливо. Чего-то ждут они, о чем-то думают… И видно чрез них, как болит душа.
— Отец Власий? — для чего-то переспрашивает Петухин и добавляет: — Табак курит отец Власий хороший… Четыре сорок фунт. И голос у него ничего. На величании всех превосходит.
Опять начинается молчание и длится долго, томительно, минуты три. Петухин чувствует, что надо говорить, что драгоценное время уходит, что дело идет уже к девятому часу, а в одиннадцать с половиной вернется из города Герасим, и тогда все пропало: работа сдана почти вся, в город уходить незачем, и будет он торчать около Тани, как бельмо.
Петухин придает себе суровый вид, кашляет и многозначительно поднимает на Таню глаза.
— Ну, что же? — сердито начинает он.
Он сидит спиной к свету, глаза его в тени, и Тане хорошо и отчетливо видны только общие очертания его фигуры да взъерошенные волосы.
— Что? — переспрашивает Таня, словно не понимая, о чем идет речь. И голос у нее, как при кашле, срывается и делается грубым, необычным.
— Да вот о чем я говорил тебе… прошлый раз… — продолжает Петухин, нервно теребя пальцами скатерть.
— Говорил, говорил! Мало ли о чем говорил! Обо всем думать — головы не хватит… И еще я не понимаю, Павел Мартынович, зачем вы касаетесь меня? Вы живите сами по себе, я буду жить сама по себе… Убытку от этого вам никакого не может выйти.
— Дура ты, Танька, — вот тебе и сказ весь!..
Петухин вскакивает с кресла и начинает нервно бегать по комнате. Рваные туфли его смешно смурыжат по полу и сбивают дорожки, рубаха без пояса болтается во все стороны.
— Дура ты! — снова говорит он, останавливается и, пронизывая ее глазами, продолжает: — Жить не могу, когда несправедливость на земле вижу, да какую! Несправедливость-то, глупая, разная бывает: ну, там деньги отняли, поколотили, даже убили тебя — это ерунда! Это тело твое убили, ну и прах с ними! И эту несправедливость я пере-несть могу. Но когда у человека душу убивают, да еще у какого человека: молодого, здорового, которому жить не тужить, тогда я терпеть не могу… Да! Не могу! Вот тебе и сказ весь. Тогда я должен поправлять дело! Защищать должен! Исправлять жизнь должен! Да! я Петухин, — пусть я пьяница и человек маленький, — исправлять жизнь должен и буду, как сумею… И думаю, что на том свете бог похвалит меня за это… Ведь вот ты… Ты же любишь Гав-рюшку?
— Люблю.
— Ну и что же? Что мешает тебе любить его?
Таня прямо и спокойно вскидывает на него свои карие глаза, которые в темноте блестят по-особенному, и отвечает:
— Как что? Да ведь Герасиму Егоровичу-то я перед богом клялась…
— В чем клялась?
— В чем клянутся в церкви, когда венчаются: в том и я клялась.
Петухин опять бросается по комнате.
— Клялась! Перед богом! — говорит он, жестикулируя обеими руками. — Нужна богу твоя клятва! Да пойми же ты, глупая, что когда бог-то слышал, как ты клялась, ты, похожая на весенний цветок, клялась какому-то изжившемуся старику, так ведь бог плакал! Пойми, дурочка, плакал бог! Богу жалко тебя было…
Петухин останавливается около Тани, берет ее за
— Богу жалко тебя было! — продолжал он. — Ведь бог что? Бог счастья всем хочет, добра, — пойми ты это. Разве для зла создавал бы бог людей? Ну? Разве нужны ему наши страданья? Наши муки? Раз ты любишь Гаврюшку, а Гаврюшка любит тебя — значит, эта любовь от бога, значит — она угодна ему. А если там какие-то злые дураки сковали тебя, да в церковь притащили, да привязали на всю жизнь к какому-то, прости господи, хрену, так и нужно подчиняться не богу, а этим дуракам? Милая ты моя! Цветок ты, мой ранний! Да и клятва твоя… Ведь она глупа, эта клятва, и опять-таки людьми придумана, а не богом. Людьми придумана для того, чтобы вот, к примеру сказать, связать то, что само собою не связывается. Вот ты и Гаврюшка, вы любите друг друга, — на кой вам шут какие-то там клятвы? Любовь — она сама клятва! Милая, милая! Люди, братец ты мой, такого на земле нагородили, так занавозили человеческую душу, так жизнь запутали, что бог-то, поди, не рад, что и людей создал. И нужно, деточка моя, людям, у которых есть в душе хоть маленькая искорка, нужно распутывать сетку эту. Вот и ты. Тебя запутали, а ты не подчинись и потихоньку распрастывайся. Бог увидит, что ты ценишь и бережешь душу, которую он тебе дал, и полюбит тебя, и поможет тебе. Ты распростаешься, а там, глядя на тебя, и другой начнет распутываться, там третий, дальше — больше, пятый, десятый, и, еще может быть, сделается на земле прекрасная жизнь. А то: клятва! Не-ет, девушка, бог-то, бог, когда слышал твои клятвы, сказал ангелам, которые ведут запись жизни человеческой: «Слушайте вы, ангелы. Вон на земле, в церкви, клянется раба моя Татьяна. Сама не соображает, в чем клянется. Не принимайте этой клятвы. Не от сердца она, — по неволе! И греха, если она нарушит клятву эту, грехом не считать, и в книгу этого не записывать, и ответа на суде от нее не спрашивать!» Так сказал бог.
Петухин подвел Таню к окну.
— Посмотри вон. Разве эти звезды не людям светят? Разве они не для украшения жизни созданы? Нужно, девка, каждую ночь подолгу смотреть на них, и тогда поймешь, в чем дело. И будешь счастливой. Я вот человек счастливый, прямо так и говорю: я — счастливый. Жизнь я вот насквозь, как хрусталь, вижу и понимаю, что в ней хорошо, что плохо. И живу по-хорошему, и бог любит меня. А сколько счастья он мне посылал, царь ты мой небесный! И оно, счастье-то, близко около человека лежит, вот оно, в тебе самой счастье твое, только гляди на мир своими глазами — и весь разговор в этом. И когда будет наступать старость, вспомнишь свою хорошую, веселую молодость и скажешь: «Вот молодцом жила! Наплевала на всех — и дело с концом!» Да, ей-богу! Чего там?
Таня молчала, губы ее подергивались, а глаза, как две чаши, наполнялись светлой и лучистой думой. Петухин наклонился к ней совсем близко, шептал, и шепот его становился все радостнее и радостнее:
— Любишь? По рукам, значит? Ну, во-от! Как ты потом поблагодаришь меня! Вот, скажешь, пес старый, придворный артист шаха персидского! И умница! И молодец! Будильник тебе подарю… Не хотел до смерти с ним расставаться, а тебе подарю, ей-богу, не вру: подарю… Люблю, чтобы люди хорошо жили! А около тебя-то Гаврюшка будет да еще будильник… Какого тебе еще корабля надо? Живи не тужи!
Таня выдернула от него руку и быстро ушла в спальню… Петухин постоял немного у окна, беспокойно прислушался, и лицо его распустилось в улыбку.
— Плачет… — облегченно прошептал он. — Плачет… Это хорошо… К счастью… Слава тебе, господи!
Растопырив руки, добрался он ощупью до мастерской, нашел там где-то за печкой свое пальтишко, накинул его на плечи и торопливо выбежал во двор.
Ясно и четко освещал месяц всю улицу, по которой вверх побежал Петухин, шурша своими большими, не по ноге, калошами. Черная тень его, то переломившись, то во всю свою неуклюжую длину, прыгала по заборам и стенам уже заснувших домов. Петухин спешил, что-то бормотал и ругал лужицы, которые маленькими зеркальцами блестели на неровностях тротуара.