Губернатор. Повесть и рассказы
Шрифт:
— А все почему? — говорил Герасим Егорович. — Капитал! Есть в кармане цвет, — все есть! А не будь цвета — пошла бы она за меня? Черта лысого! И разве она меня любит? Я разве нужен ей? Держи карман шире! Денежки мои нужны! И больше никаких… Да-а…
И он украдкой, искоса, взглядывает на Петухина, ожидая, что тот сейчас усмехнется на эти дурацкие слова, подернет носом и будет доказывать, какую ерунду прет хозяин: прошли, мол, те времена, когда отцы заставляли девок выходить замуж за нелюбимых… Как это, в самом деле, можно выйти за деньги? И поп в церкви спрашивает, по согласию ли идешь, — и все. Да и какая нужда была Тане выходить за деньги? Что она, так избалована, что ей нужны шелки, наряды,
— Вот, недалеко ходить, тебя взять… Кой шут за тебя пойдет? Потому что ты есть на белом свете? Перво-наперво — поклонник Бахуса. И имения у тебя — блоха на аркане. Манишка да записная книжка.
Петухину больно от этих слов, — он переворачивает работу на другую сторону, начинает усиленно ее разглаживать и говорит:
— Оно конешно… Денежки е, все е… Что говорить! Сила великая! С денежками и в царство небесное попасть легче, не токмо иное что… Дай попу три сотни, — он тебе и панихиды, и молебны, и сорокоусты, — все на благо души твоей петь будет…
Ну уж, а если к богу с деньгами подойти легче, — о девке что и говорить… Чихнуть да вытереться!
Петухин насквозь видит своего хозяина, и потому еще нарочно, словно придумывая какую-то комбинацию для подрясника отца Ефрема, высоко поднимает брови, продолжительно вздыхает и говорит:
— А меня, брат Егорович Герасим, девки, скажу я тебе откровенно, и так любили… Бесплатно… Сам мои капиталы знаешь… А было у меня их, — ой, ой… Три короба грехов всегда попу носил. Бывало, отец Василий слушает, слушает, да аж сплюнет! «Ну, скажет, да и грешник ты, раб божий! Ну, скажет, да и сукин же ты сын, прохвост!» По целым ночам, бывало, все с девками в роще сидел… Особливо по весне, в мае месяце… Трава высокая да пахучая, — тут тебе и соловьи поют, и воздух — по копейке штука, и всякое удовольствие… Да-а…
— Ночь сидишь, а наутро в мастерской дремлешь, — говорит Герасим Егорович, страдая от зависти, — в шею-то тебя и гонят…
Петухин щелкает языком и соглашается:
— Что в шею гнали, это верно… Это так… Гнали… Зато жизнь знал… Не так, как иные… Сидит, сидит, геморрой наживает — и только сладости у него… А жизнь вкусная, — ох вкусная, если кусать ее умеючи!
На несколько минут создается молчание и слышно, как шуршат нитки, продеваемые сквозь материю.
— За что ж это девки-то тебя так уж сильно любили? — спрашивает Герасим Егорович. — Как собаки — палку, так и девки тебя, видно, любили!
— А шут их знает, за что любили! — игнорируя раздраженный тон хозяина, равнодушно отвечает Петухин. — Буду я еще у них спрашивать, за что любили! Так, попросту, любили, да и разговор весь! Любили дарма, без всяких капиталов. Пряников принесешь — вот и угощение все! За что любили! Про любовь умел с ними разговаривать, песни петь, обнимал горячо… Обнять и то, брат, нужно умеючи… Очень умеючи! Баба любит, чтоб ее умеючи обнять… Да-а… всякого цветка значение знаю и рассказать могу…
Опять — молчание…
— А как же это так обнимать нужно, по-особенному? — не сразу, как будто небрежно, спрашивает Герасим Егорович.
Петухин угадывает заднюю мысль хозяина, и на лице его появляется хитрая, чуть заметная улыбка…
— Как рассказать тебе? —
Петухин поднимает на хозяина глаза и уже совсем не хочет сдерживать улыбки.
— Давай три целкаша, расскажу! Всю науку тебе открою… А это тебе, брат, нужно… Ну-ужно…
— Ступай к лешему! — краснеет тот и отворачивается. — Шут гороховый! У меня жена законная, и мне нечего конфуз на себя наводить, по рощам там шляться, по ночам… Как босая команда…
Петухин делает невинные глаза.
— Чего ты серчаешь? — говорит он, стараясь быть удивленным, — Сам спрашивал! А что у тебя жена, правда жена. Зачем тебе по рощам шляться! Жена, богом венчанная, законнейшая… Ни на кого глянуть без твоего позволения не может. Хоть и не обнимай, — она все обязана делать по твоему приказанию, — потому жена. В церкви венчана и в книгу записана. Печатью к тебе припечатана!
Герасим Егорович чувствует насмешливый тон Петухи-на, и в душе у него закипает раздражение: так бы стиснул, так бы и раздавил, как гадюку, этого человека, и по голове каблуком повертел бы! И Герасим Егорович решает: как только пройдет пост, горячее время, — сейчас же вон этого хама. Пусть-ка отправится с богом да похлебает серых щей… А то, ишь, философию разводит!
«Видывали мы таких орлов!» — думает Герасим Егорович и стискивает зубы так, что видно, как двигаются скулы…
IV
Церковь Варвары Великомученицы была, как кольцом, охвачена высокой каменной оградой, за которой шумел густой, старый сад, почти лесок, ревниво показывавший из-за своих вершин только крест колокольни. Про эту ограду ходил слух, будто в ней еще турками было зарыто сто тысяч заколдованных червонцев, и бывает, что по темным вечерам, когда на небе нет звезд, над тем местом, где лежат червонцы, горит синим огнем свеча. Герасим Егорович всегда, особенно вечером, проходя мимо этой ограды, чувствовал волнение, тем более что за ней два года назад разбойничай убили сторожа, прорезали в церкви окно и украли из алтаря сосуды.
Теперь в этой церкви, затерянная среди густой, грешной, кающейся толпы, стоит и молится Таня.
Герасим Егорович не выдержал и решил зайти туда хоть на минутку, посмотреть на нее хоть издали, одним глазком, как она молится, кланяется, становится на колени.
По неширокой, усыпанной песком аллее прошел он, осторожно и улыбаясь, к церковным дверям. На паперти, у белых, потрескавшихся колонн сидели, тихо переговариваясь меж собой, нищие, похожие в сумерках на кучи чего-то живого, но бесформенного, — и, заслышав шаги, начали, разом — все, кланяться и просить жалобными голосами. Герасим Егорович достал из кошелька монету, посмотрел на свет, медная ли, и бросил ее в первую чашку. Коротенький сухой стук ее сказал ему, что за доброту бог отплатит щедро, сделает так, что Таня полюбит его горячо, глубоко и, умри он, не выйдет замуж за другого, а будет горько плакать.
Церковь была полна народу, и Герасим Егорович остановился на пороге. Сквозь лаДан, поверх множества голов, было плохо видно, что делается впереди: где-то, казалось — очень далеко, мерцали свечи, сонно тревожа старую, погасшую позолоту икон, да какие-то невидимые люди поочередно очень громко пели и, в ответ пенью, что-то читали, затягивая концы. У свечного ящика, устроенного от входа направо, все время позванивали деньгами. Староста, толстый и лысый, с кудряшками по бокам лысины, недоверчиво рассматривал, наклоняясь к свече, каждую подаваемую ему монету и, время от времени, вполголоса, но очень сердито, отвечал старухам, что правило завтра начнут читать в семь часов и что обедня будет не простая, а преждеосвященная.