Губернатор. Повесть и рассказы
Шрифт:
— Преждеосвященных доров! — староста для важности говорил: «Доров» и показывал пальцем, давая понять старухам, куда, мол, им, дурам, знать, что такое преждеосвященные дары.
Герасим Егорович, вытянув вперед шею, стал на цыпочки, высматривая, не видно ли где Тани, — но кроме спин и потных затылков ничего не представлялось ему.
«Она ведь всегда становится около плащаницы», — подумал он и передал старосте пятак, наказав поставить свечу Николаю-угоднику.
В воздухе было много ладана, народ молился, стараясь полагать крестное знамение вслед за дьяконом, который громко и небрежно, глотая слова, читал о благорастворении воздухов, и плавающих и путешествующих, о скорбящих и озлобленных, милости божией и помощи требующих. И за каждым прошением певчие торопливо и монотонно, постовым напевом отвечали ему:
— Господи поми-илуй!
Герасиму Егоровичу,
На дворе совсем смерклось; длинная аллея, которая от ворот вела к паперти, потеряла уже ясные очертания; высокие деревья, точно заснув, слились в одно большое, чуть прозрачное пятно… Нищие перестали шушукаться и тихо дремали… На ясном и точно еще выше поднявшемся небо кое-где, отчетливо и редко, уже зажглись звезды, то крупные, то мелкие, и, казалось, улыбались кому-то внизу. И улыбка эта говорила, что, мол, подождите: стемнеет погуще, нас станет много, и на небе будет еще веселее.
Осторожно, словно боясь потревожить кого-нибудь, Герасим Егорович обошел кругом церкви, заглядывая в освещенные окна, бросавшие на дорожку длинные, колыхающиеся тени. Из темноты было ясно видно, как внутри, в церкви, залитой светом, молились люди и какими строгими, сосредоточенными глазами глядели они на иконы и кланялись им.
В одном окне, третьем от входа, Герасим Егорович увидел Таню. Она стояла у плащаницы. Сердце его радостно и тревожно затрепетало, и, оглядываясь, не подсматривает ли кто за ним, — потихоньку, крадучись, подошел он к окну и, ощущая холодок железной решетки, прислонился к ней лбом, жадно вглядываясь туда, в середину. Таня стояла рядом с купцом Еремеевым и смотрела влево от окна, на алтарь, слушая, должно быть, что читают. Ее молоденький, еще девический профиль отдавал свежестью и наивностью, а когда она крестилась, то очень долго задерживала и прижимала пальцы у левого плеча.
Вдруг, словно по чьему-то мановению, весь народ опустился на колени и в церкви сделалось как-то просторнее и стали видны ножки ставников. Опустилась на колени и Таня, — и в глазах ее, больших и очень серьезных, показалось что-то особенно хорошее и чистое. И Герасиму Егоровичу захотелось стать около нее, помолиться о чем-нибудь, о счастье например, — чтобы не было на земле горя, страданий, — а самое главное, о том, чтобы она, вот это существо в черной косыночке, была бы его, его нераздельной, с душой, телом — неотъемлемой, навсегда, навеки…
И это так, на самом деле: она его, навсегда, на всю жизнь… Сейчас, например, он может войти в церковь, подойти к ней и сказать: «Таня! Идем!»— и она беспрекословно пойдет туда, куда он захочет, будет пить с ним чай за одним столом, отвечать на вопросы. И во всем свете для нее он — только один.
«Моя, моя!» — жадно вглядываясь в Таню, думал Герасим Егорович; все существо его наполнялось радостью, и дышать было легко и свободно.
— Дорогая! Золото мое! Сокровище! — шептал он ей в окно, через железную решетку, и других слов, кроме этих, не рождалось в нем. Ему хотелось говорить что-то громко, смело, и опасность, что подслушают и посмеются, ушла куда-то далеко… «Пусть!» — думал он и почти вслух говорил, целуя холодную решетку:
— За меня молись, дорогая… Бог любит тебя… Бог послушает тебя…
И он уже верил и в отца Иоанна, и в мощи, и молитвы казались ему чем-то близким и необходимым.
Купец Еремеев, который все время стоял неподвижно, расстегнулся, пошевелил плечами и вдруг с азартом начал креститься и заслонил собою Таню. Словно погасло что-то в церкви для Герасима Егоровича.
— Смотришь кого, что ли ча? — вдруг услышал он позади себя добродушно грубоватый вопрос.
Обернулся — сзади стоит и, может быть, давно — сторож, лохматый, с длинной седой бородою и густыми, нависнувшими над глазами бровями; собрался, видно, уже на ночь, в руках колотушка. Как-то странно, полосой, освещен он светом из окна; видны морщины, острый, угловатый нос, — похож на колдуна. Герасиму Егоровичу почему-то представилось, что такого же старика, вероятно, убили воры, когда воровали сосуды, — и он, как-то вздрогнув, опешив, ответил;
— Да, знакомого смотрю… По делу нужно… Войти-то неловко, тесно…
Старик как-то боком, насмешливо, осмотрел его, взглянул на узел под мышками, медленно перевел глаза на окно и не сразу ответил:
— Народу пропасть! Все кинулись говеть на шестой… Заботы мирские,
Глаза его как-то особенно, грустно, почти не моргая, смотрели в середину церкви и видели, казалось, только массу свечей, и только эта масса, масса огня, жившего какою-то особенною, своею жизнью, привлекала его внимание и живыми пятнами скользила у него по лицу. А остального — народа, икон, священника — словно и не существовало… О чем-то, видимо, думал он, думал упорно, настойчиво, и это заметил Герасим Егорович. Ему стало жаль старика, вероятно одинокого, должно быть николаевского солдата, которому холодно будет караулить церковь в весеннюю, еще не греющую ночь; вместе с этим сопоставилась картина своего собственного домашнего тепла и уюта, и захотелось сказать ему что-нибудь милое, ласковое, — и он спросил:
— А ведь небось страшно здесь ночью? А? Воров-то небось трусишь, дед, а?
Сторож по-прежнему глядел в церковь и по-прежнему же, кроме огней, ничего, казалось, не видел. Герасим Егорович подумал, что он не слышал его, но старик вдруг повернул к нему глаза, из задумчивых сделавшиеся спокойными, и протяжно, точно удивляясь вопросу, ответил:
— Не-ет! Чего же страшно? Ничего… Часы бьешь, колотушкой вот стучишь… О смерти думаешь… Ничего!
Вверху, на колокольне, заунывно ударил колокол, точно жалуясь на свое одиночество, и сад, окружавший церковь, на минуту оживился, но, шепнув что-то своими вершинами, не мог преодолеть все больше и больше надвигавшегося на него вместе с темнотой сна. Казалось, что и этому сторожу, и людям, которые молились в церкви и вздыхали о грехах, хотелось иметь душу чистую, как небо, освещенное звездами, хотелось мира, покоя, хотелось возродиться, как в эту холодную, юную ночь возрождается там где-то, в своих тайниках, засыпающая земля.
И когда Герасим Егорович выходил из ограды и на него снова налетело воспоминание о том, что ему — сорок восемь лет и что народ говорил, будто Таню заставили выйти за него из-за денег, то, успокоенный, он сразу отогнал эти думы от себя и вслух сказал:
— Эхе-хе-хе-е! Дураки! Из-за денег! Олухи царя небесного! Тумбы!
А когда вспомнил про сторожа, вспомнил, какими грустными, задумчивыми глазами смотрел он в освещенную церковь, — то решил, что у старика, наверное, есть очень большая забота на душе, или он действительно скоро собирается умирать.
V
Когда стемнело, Петухин не стал зажигать лампы; он бросил подрясник и пошел в хозяйские комнаты. Он любил эти комнаты: в них воплощалось то, чего у него никогда не было, никогда не будет, что как ненужное, но в конце концов все-таки приятное прошло в жизни мимо него… Когда хозяев не было дома, Петухин бросал работу, шел в эти комнаты, садился в кресло, сжимал на груди руки и думал, — думал об этих комнатах. Думал он и о том, что вот прошла жизнь его, — прошла незаметно, скоро, наполненная то радостью, то горем. Радость была для него всегда в женской любви, горе — в нищете, безработице, запое. Теперь ему сорок восемь лет, — правда, по части бега в мешках ему еще не родился соперник, он все так же ловок и проворен, — но в волосах уже седина, лицо сделалось морщинистым и баб он берет уже не красотою, не тенором, не усами, а просто опытностью, ловкостью… И бабье уже — второй сорт. И вся уже жизнь его теперь второй сорт. А вот Герасим, его товарищ, с которым они вместе росли, учились, — всю свою жизнь засушил чрезмерной трезвостью, рассудительностью, сверхурочной работой, но нажил этим билеты и билетами купил себе молодую, красивую девушку, живет с ней, обладает ею, — и она целует его, обнимает, хотя и несчастна, хотя любит другого и потихоньку плачет… И все — билеты, которые он показал дураку печнику, у которого тоже никогда не было ни кола ни двора… И вот у Герасима — эти комнаты, молодая жена, счастье… А вот ему, Петухину, скоро нельзя уже будет работать из-за дрожания пальцев, и придется лечь в богодельню. Хорошо, если в богадельне будут высокие, чистые стены, кровать будет застлана чистым шерстяным одеялом… Тогда бы еще жить можно было: надевал бы он очки, какие сейчас Герасим Егорович носит, и читал бы своим соседям, тоже старикам, поучительные газеты и книги, а они рассказывали бы про жизнь, про то, как при прежних царях служили в солдатах. А потом для развлечения заводили бы будильник, и он играл бы «Вниз по матушке по Волге» и «Коль славен», — стариков бы прошибала слеза, и они подтягивали бы за будильником своими тоненькими старческими голосами: небось, если и пели в жизни, то только по пьяному делу, а так, серьезно, для самого пенья — никогда.