Губернатор
Шрифт:
Но, царица стареющая, осень иногда милостиво улыбалась: к покрову, например, выпали чудеснейшие дни со светлым, теплым солнцем, с ясными, спокойными далями, с синим небом, с паутиной, в золотых лучах переливающейся радужными, живыми, как ртуть, красками.
Губернатор плохо спал по ночам. Болезнь давала чувствовать себя особенно остро: плохо действовала и вечно назойливо ныла левая рука. Целыми ночами он просиживал у окна. В два часа погасали фонари, и тогда тьме не было запрета, и она, как ростовщик, захватывала и плотно налагала свою руку на все: на поля, на улицы, на
По ночам, когда сразу, по мановению электрической станции, погасали матовые шары, приходили мысли о том, что вот шестьдесят лет тому назад явился он в этот мир, под солнце, под небо, под месяц, к земле, к деревьям. Прекрасный, синий, волнистый Дунай окрасил он чудеснейшей человеческой кровью. Убил человека, приблизившего в упор к нему свое опухшее, дрожащее лицо, обжигавшего его огнем жестоких, огненных глаз. Бог послал наказание: ослепил его душу.
Солнце, бульвар, месяц, сразу не показывающий лица своего, быстрые тучи — это гроб, в котором лежит он. Он ходит, говорит, смеется над Клейном, принимает ванны, в которые насыпают, по приказанию врача, ржавых гвоздей, а на самом деле он слеп, мертв. Он забыл все хорошие человеческие слова. Есть удивительные слова, милые, нежные, как старая любовная музыка.
Около него — прекрасная девушка. Он, слепой, чувствует ее теплоту, но не видит ее света. Ярнов видит. Теперь, когда сказали, понятно все: и стремление к одиночеству, и этот часто поворачивающийся направо ключ в ее комнате.
По-прежнему в свой великолепный бинокль с тремя поворачивающимися стеклами он следит за ней, когда она, одинокая, как-то сжавшаяся, с понуренной, густоволосой головой гуляет по саду. Пожелтевшие мертвые листья, как пепел жизни, сыплются на нее, когда она, покинутая, садится на скамью. Девушка прекрасна. Глаза ее ясны, и неизвестно: она ли смотрит на небо, или небо смотрит на нее? Руки ее беспомощно, как ненужные, вцепились одна в другую.
Прекрасная нелюбимая девушка сидит в умирающем саду. Подходит старый садовник все с теми же немыми, обреченными астрами. Подает их. Она берет. Что-то говорит садовник; но разве она понимает речи старика? Разве они, речи, нужны ей? Старик видит это и умолкает.
Уже внесены растения в оранжерею. Уже они — в тюрьме. Уже обнажены и поцарапаны клумбы. Убитая первыми неожиданными морозами, уже повяла и умерла трава.
Тянутся дни, ненужные, жестокие: пятнадцатые, шестнадцатые, семнадцатые числа. На дворе дождь; гуляет по дому прекрасная нелюбимая девушка.
Большой двухсветный зал отражает в углах ее легкие, нечеткие шаги. Часто останавливается она перед старым зеркалом, на котором нацарапаны три слова: «Я люблю тебя».
Кто-то начертил их бриллиантом, матовыми линиями. Кто-то, любивший, стоял на том месте, где теперь стоит она, закутавшая свои плечи теплым оренбургским платком.
— Соня! — говорил он ей тогда. — Поедем в Ниццу! Перед смертью кутнуть хочется. Там теперь весело. Там — весна. Право, а? Поедем? Или в Альбано. Два часа от Рима, мимо Аппиевой дороги. Там есть два прекрасных озера. Понимаешь, похожи на два не долитые до краев бокала с голубым вином. И зовут эти озера
— Не хочется, папочка! Будем здесь! — говорила она и крепко целовала его.
За этими словами наступали такие мгновения, в которые нужно было обнять эту прекрасную девушку, крепко в ответ поцеловать ее, — и губернатор уверенно и нежно шепчет перед темными окнами те слова, которые нужно было бы сказать Соне:
— Милая, милая дочь моя, Сонюшка! Ты любишь. Ты, нелюбимая, страдаешь. Оставь, деточка. Забудь. Я знаю, это трудно, но забудь, прошу тебя. Ты молода, ты прекрасна, как звезда земная, утренняя. Ты еще впереди полюбишь, и тебя полюбят, тебе ответят горячо, щедро… Милая, милая дочь — моя, Сонюшка! Любовь — как буря на море. Пройдет.
Нужно сказать такие простые, несложные слова.
В тишине слышно, как в ночную пору в дальних комнатах ходит человек: еще не спит Соня и утром завтра придет в столовую бледная, усталая. Она ничего не ест и только с трудом выпивает чашку остывшего чая. Он видит это, молчит и начинает читать в газете статью о том, что все зло России — в широкой черте оседлости.
Только Свирин доволен, чему-то улыбается. Когда губернатор бросает на пол газету, он поднимает ее и рассказывает:
— А вчера на углу была драка. Парикмахер подрался с персидско-подданным.
Рассказывает долго, подробно, смеется весело, слово «подрался» в дальнейшем заменяет выражением: «встряхнул ему курпей», а слово «пьяный» выговаривает без мягкого знака «пяный».
Два человека — старик в штатском платье и девушка — смотрят через огромные окна на серое небо, которое что-то говорит в шорохе мелкого, то и дело относимого ветром дождя.
Служба угнетала губернатора, и губернией, в сущности, правил вице-губернатор, сделавшийся необыкновенно важным. Когда приходили по делам, губернатор отсылал всех в губернское правление, на Алексеевскую площадь.
Что нужно делать, что предпринять, — было неизвестно; было очень хорошо, что Клейн донес. Все устроится само собой.
— А там песня не длинная! — думал губернатор.
Темным вечером шла по Кроновой улице Аза. Вся она была закутана в черное: не разглядеть лица. Ехать ей не хотелось, а дорога показалась необычайно длинной. Пришлось идти мимо типографии, мимо окон нотариуса, мимо фруктовой лавки, — лежали горками яблоки, в мешках каштаны.
Потом началась улица, вся, как бульвар, усаженная тополями. Была ярко освещена телефонная станция.
Целыми днями Аза ждала, не спала ночей, чтобы поскорей встретить утро, в которое, быть может, она услышит знакомые шаги. Попробовала она писать, но не было сил послать письмо. После похорон прошло уже больше двух недель… Она доставала ученический атлас с городами, подчеркнутыми карандашом, и следила за линией железной дороги до Минска; эта линия походила на букву С. Являлось желание ехать по железной дороге, ехать долго, дней семь, ехать по полю, не останавливаясь на станциях, чтобы не было людей, не было разговоров, — надоевших человеческих разговоров, газет, видов, рек.