Хазарские сны
Шрифт:
Недели на две каган поселялся здесь. Эта крепость олицетворяла для него крепость самой его державы. И каган с видимым удовольствием вносил в ее архитектуру собственноручные малые коррективы: так, разбогатев, сыновья достраивают по собственному разумению и сиюминутной моде то, что досталось им от отцов.
В Саркеле каган проводил ежегодный военный совет. Его военачальники вели себя так же, как зарубежные послы: впереди каждого двигались отары и подводы с дарами повелителю. Кагана это смутно раздражало: ему дарили то, что и так принадлежало ему — как и сами главнокомандующие. Не мог отделаться от мысли, что дарят не столько отобранное у других, сколько украденное у него самого. В дарителях у кагана недостачи не было: двор кишел пройдошистым
В государстве, подмечал самодержец, обозначилось ожирение внутренних органов — в прямом и переносном смысле. Всё самое внутреннее группируется всегда вокруг казны. Жирели, пухли, как на дрожжах, и те, кто призван был следить за ее наполнением, и тем более те, кто отслеживал расходную часть.
Материальное благополучие каганата зиждилось на таможенных сборах, поскольку другого такого безопасного и кратчайшего перекрестка между двумя частями света больше не было, а также на рыбьем промысле. Жидким же золотом его был рыбий клей, который Хазарский каганат во всё увеличивавшихся количествах поставлял во все концы света. Этим клеем, варившимся из хрящей и чешуи осетровых рыб — клееварни отравляли воздух в Итиле и были выдворены за пределы Белого Города, хотя Белый Город, Хазаран, и существовал, роскошествовал в первую очередь благодаря их зловонному трудолюбию: роскошь, как известно, не только зловонием испражняется, но им же, увы, и зачинается — клеем этим отвратным можно было клеить железо. Аналогов ему в мире не было. И секрет его знали и, как зеницу ока, хранили три молчаливых стороны: Волга-матушка, сама несчастная волжская рыба, да еще более несчастный хазарин-клеевар. Полуголый, задыхающийся в ежедневной своей вонючей парилке, к сорока годам имеющий астму и полную алкогольную зависимость — чем же еще изгонять изнутри шайтана, как шайтаном же? — он выдавал на-гора миллионы и миллионы баррелей, но самому ему это жидкое золото по усам текло да в рот кто ж ему, вчерашнему гегемону, в рот позволит? Дай им воли, кагановы сатрапы зашили бы ему не только рот, но и зад на всякий случай тоже.
Рот зашить, чтоб не проболтался, а зад — кто же этого не знает? — для повышения производительности труда.
Самый поверхностный секрет хазарских клееваров, многие из которых оставались бобылями, поскольку смолоду, зажав точеные носики, от них отворачивались девушки, а к зрелости они сами уже отворачивались от женского полу в самогонную сторону, секрет этот знал, обонял весь Итиль: рыба должна быть уже с гнильцой. Чтобы мясо отслаивалось.
Ну и запах — для крепости?
Может, запах — и клеил? Мужчину и женщину вон — а что может быть более разнородным? — тоже ведь исключительно запах и с к л е и в а е т.
Военачальники тоже оказались склонны к ожирению. Из грязи в князи: нередко из вчерашних же если не солдат или подпасков, то из занюханного войскового тягла, они как-то враз вывалились в первостатейных воротил. Тяготы службы даже на внешнем облике пагубно отражаются: ряшки трещат, и едва не каждый поперек себя шире. Дары их тяжеловесные каган, легкий на ногу и тяжелый на руку, принимал с едва скрытым презрением: не жемчуга бы им, не бабские вожделения бы дарить своему Верховному, а з е м л и. Новых земель же давненько не было у кагановых ног.
Любопытное дело, побед нет, а военачальники жируют: поместья, закладываемые предусмотрительно подальше от кагановых глаз, на перифериях империи, где они чаще всего единолично представляют и кагана, и Господа Бога, уже соперничают, по слухам, с его дворцами. Может, потому и жиреют, что побед — нету?
Кагановы утраты, над которыми и размышляет он все чаще и всё бессоннее, для них, выходит, оборачиваются приобретениями?
Военный совет заканчивался пиром. Пировали всякий раз, как после большой победы. Каган на ухо велел своему первому визирю довести пьянку до конца — чтоб никто, кроме охраны, следом не увязался, — а сам встал и через потайную дверь вышел вон. Вокруг собственно крепости, которую
Каган в сопровождении трех десятков конников выехал шагом за главные кованые крепостные ворота и на пляшущем своем лебедином арабе, подарке византийского императора, высоко ценившего санитарные функции Хазарии в сношениях Константинополя с Востоком и с вечно то льстиво ищущим защиты, то нагло задирающимся Кавказом, двинулся в сторону пойменных лугов.
Народ снопами валился налево и направо, добровольно выкашивая кагану торный путь. Голопузые дети только падать никак не хотели и, выпятив смуглые свои арбузики с пупками ровно на том месте, где у арбуза скрюченный подсыхающий хвостик, и сунув палец в рот, глазели, долго не поддавались тянувшей вниз, сама уже из положения ниц, нестрогой родительской руке. Каган рассеянно улыбался им: грустно и скучно, право же, руководить падшим народом. И жестом велел охране бросить народу монет. Никто из лежавших даже не дернулся в ответ на нечаянный золотой дождь. Но каждая пара глаз жестко и безошибочно замечала место падения любого алтына: гонка на карачках начнется ровно через двести кагановых, вернее его иноходца, шагов.
Уже за пределами оборонительных рубежей, в огородной части — садов даже по периметру крепости заводить не разрешалось, чтоб не мешали круговому обзору — возле одного из камышовых шалашей каган придержал коня. Распростершись крестом, лежал перед ним рослый, седовласый человек в полотняных белых одеждах — рубахе да портках. Седина, грива седая показалась кагану знакомой.
— Ты чего здесь делаешь? Я же тебя отпустил, — негромко произнес он, не склоняя головы, с коня.
— Живу, — ответил старик сухими губами в сухую землю.
— Чем живешь? — уже строже спросил каган.
— Землею…
— Нашей?
— Ну да, — нашей общей.
— Моей, — поправил самодержец.
— Пусть будет так.
— Проповедуешь? — спросил после паузы.
Старик молчал, перебирая узловатыми, поведенными пальцами поспевающий травяной пробор.
— Ну? — возвысил голос каган, и охрана за его спиной взялась за ножны.
— Верую…
— Значит, проповедуешь. Не угомонился. Ехал бы ты, старче, домой. Восвояси. От греха подальше — головы можешь не сносить.
Еще одно слово, и дамасская сталь за спиной у кагана взлетит, рождая радугу, из праздного своего сумрака, и тогда седовласая голова и впрямь вмиг окажется у кого-то за седлом.
— Ну, как ты там говорил: Бог с тобой, если уж ты так в него, своего Бога, веришь. Хотя мне сдается, что умному человеку сегодня верить просто не во что, — прибавил, понизив голос. — Поступай, как знаешь.
Двинул ломаной бровью, и опричная тяжкая рука, которая только что с протяженным удовольствием долгого безделья рубанула бы наотмашь, избавляясь от набрякшей венозной крови, вынуждена была опять послушно и вяло полезть в кожаную переметную суму и швырнуть прямо на костлявую стариковскую спину скупо звякнувшую горсть.
Старик не пошевелился. Два года назад его, пленного русского, завели к кагану во время пира после военного совета. Привели со связанными руками да еще на волосяном, конского волоса, аркане: старик крепкий, на плечах быка унесет, мало ли что. Они встретились взглядами, карий и синий, земля и небо. И каган приказал развязать пленного.
— Где взяли? Что делал? — спросил.
— По селам нашим бродит, по гарнизонам шляется, христианство проповедует, заявляет нагло, что спасение государства нашего вечного только в христианстве, а не в исламе и не в иудаизме, — торопливо, и наигранно сверкая верноподданными очами, отрапортовал командующий округом.