Хазарские сны
Шрифт:
Он и Казбек, не говоря уже о всяких там Машуках-Бештау, находившихся — по прямой птичьего полета — в какой-либо сотне километров от его хаты, из которой он тогда еще никуда в жизни не отлучался, спокойно видел и указывал с безупречной точностью.
Крыша, надо признать, была из самых высоких на селе. А с другой стороны роста в нем, семилетнем — от горшка два вершка…
По ночам любил смотреть на звезды. В его Николе все любили смотреть на звезды, потому что как только свечереет, смотреть здесь больше не на что, только на них. Все в Николе исчезало по ночам. И более или менее геометрические, поскольку строились без проектов, линии, очертания. И даже звуки — закормленные кобели здесь засыпали раньше хозяев. Сама Никола мягко проваливается, осыпается с белого света в черный, подземный, невидимый, как только взгромоздится скорая южная ночь на коварно выдернутый из-под вальяжного
Звезды бесшумно, как загадочные погорелицы, вселялись в Николу и безраздельно царствовали здесь до утра.
И все любили смотреть на них, пока у всех, как и у Якова Тимофеевича, который руководил дизельной спаркой исходя исключительно из своих персональных представлений о времени и целесообразности, не слипались глаза.
У женщин они слипались позже, чем у мужчин, поскольку вечерних забот у них больше, чем у их мужей, и они, торопясь, дорожили каждой минутой скупо отпущенного, отцеженного им Яковом Тимофеевичем вечернего, взаймы, дня. Мужья чаще всего и не успевали дождаться их в супружеских взбитых перинах, засыпали, вздымая храпом камышовые крыши, и все свои предписанные Богом мужские повинности в меру сил и таланта исполняли под утро — под утро с ними и справиться почему-то легче — и трудолюбивый, почти тележный скрип панцирных сеток и рассохшихся дедовых топчанов в удивительно синхронном сочетании с тяжелыми, как коровье мычание, женскими застенчивыми вздохами возносила, вплетала Никола во всеобщую песнь встречи нового дня.
Как это чаще всего и бывает в рабочих предместьях или просто в местах, где работа с природою испокон веку идут рука об руку, сама жизнь зачиналась в Николе одновременно с зачатьем, смутным и ненадежным, дня.
Предутренние дети — и сыновья, и пасынки Николы.
Все смотрели в Николе на звезды — по своевольной отмашке Якова Тимофеевича, вырубавшего свои дизели, когда ему заблагорассудится. И все видели звезды. Роящиеся, лоснящиеся, как мучные черви, во тьме, которой ночь укутывала, пеленала Николу, словно заботливая мать своего неблагополучного первенца: поэтому звезды к Николе гораздо ближе, чем Казбек или Эльбрус. И на крышу влезать не надо. Все перед сном, выдворенные из хат недосягаемым Яковом Тимофеевичем, хотя бы на минуту выходили во двор и, разинув рты в сладкой зевоте, смотрели на звезды.
Мужское население в этом возвышенном положении умудрялось еще и малую нужду, сообразуясь с картою звездного неба, медлительно, очерчивая созвездия, справлять.
Сергей же задирал голову, в том числе и параллельно с малой, даже крошечной, по возрасту, нуждой, и видел сияющие города, величественно, как бессмертные свитки, разворачиваемые кем-то над Землей. И не просто видел — он делал шаг, и сам оказывался в них. Бродил по этим словно выставленным напоказ чертогам, пролетал озаренными широкими улицами, сквозил под сводами фосфоресцирующих от заключенного в темной листве их солнца и света волшебными садами и парками. Все было в этих гигантских, один в другой переливающихся городах. В них только не было ни одной живой души. Либо в них жили бесплотные невидимки, либо Господь, создавая их, живые души не брал в расчет. А может, просто приготовил эти сверкающие казематы для неких любезных его сердцу переселенцев да, по старости, и позабыл о них.
Шаг в звездное небо Сергей делал совершенно легко: как будто с родного порога на землю или с земли на родимый порог. Утром мать будит его, трясет, ласковым смехом брызжет в лицо, а он все никак не может вернуться.
Когда же перебрался он, молча, как приговоренный, влекомый твердой дядькиной рукою, далеко-далеко от матери, от родной крыши и знакомых звезд, болезнь эта обострилась в нем до предела. Он даже слышал, как дядька Сергей хрипло шептался в ночи со своей женой, советовался, учитывая ее успешно проходившее в тот момент обучение на курсах медицинских сестер:
— Может, в дурдоме его показать? Совсем плохой…
На что тетка вполне резонно отвечала:
— Домой вези его. Назад…
Вот что значит отличница медицинских курсов при военкомате: в корень зрила!
Но дядька, неуч, только трудно чесал загривок:
— Как же я повезу? — такого. Скажет, загубили парня, околдовали…
Понятное дело: с пробитой головою привезти куда резоннее, чем с целой, но дурковатой.
Дядька
Если из сеней доносилось деликатное, как будто корову ласково доят, размеренное шипенье, то это означало, что туда по малой нужде неслышно проникла тетка. Если же ведро издавало несоразмерное ему мышиное попискивание, стало быть, над ним, не выдержав до утра, устроилась, несмотря на паническую боязнь темноты, отличница.
И только Серегиным голосом ведро по ночам петь никак не хотело.
Его с вечера наставляли, усовещали, проводили с ним репетиции — на репетициях эффект достигался вполне отчетливый — укладывали спать в чистую постель, стоявшую в средней комнатке как раз на пути к ведру, по каковой причине дядька Сергей иногда, возвращаясь после особо звучного отлива, присаживался на край ее и, обращаясь к невидимому, прочно отсутствующему тёзке своему, говорил:
— Ну, Серега, мы с тобой сегодня того… С перегрузом…
…И наутро — все тот же позор.
Сергей просыпался в собственной теплой лужице. Тетке вновь приходилось вывешивать на просушку тюфяк, на котором, как на географической карте, уже отчетливо прорисовалась желтая, засушливая, несмотря на ежедневные поливы, Африка, замачивать в тазу постельное белье. Отличница хихикала и зажимала пальчиками точеный носик. Сергей же стоял как в воду опущенный: опять!
Собственно, просыпался он сразу же после происшествия, в тот же миг, как по всему телу разливалось подозрительное блаженство — не может быть таких удовольствий без последствий. Просыпался и с содроганием замирал: опять? И этот мгновенный переход от полной, блаженной расслабленности к паническому стыду и страху и вызывал в нем судорогу, пробегавшую безжалостно по всему только что совершенно счастливому тельцу.
Он даже каменел на секунду: а вдруг пронесет, а вдруг он перехитрит опасность, а вдруг все вернется — через тот же краник — на прежнее место?
Не проносило. Не возвращалось. У краников, оказывается, обратного хода нету.
И он, сжавшись в комок, мокрый и жалкий, молча дожидался утра и позора.
Как хотел он, чтобы старое оцинкованное ведро в сенях запело и его голосом! Но оно почему-то подчиняться ему отказывалось: Сергей всякий раз упускал, просыпал сладко и безмятежно, пока еще безмятежно, тот неуловимый для него момент, когда еще мог бы вскочить, добежать, успеть.
Не успевал.
И в обыденном сонме ночных голосов его мальчишеский тенорок звучал совершенно беззвучно, поскольку не из медных труб, а, словно у удушаемого в ночи царевича, сквозь горячие и скомканные простыни.
Дома он этим пороком никогда не страдал. Даже если доставал из печки горящую соломинку или сухую веточку и выписывал ими перед глазами в полутьме алые, почти неоновые круги, и мать строго говорила: «Прекрати, иначе ночью напрудишь», ничего ночью не случалось. Да ему и сейчас казалось, что делает он это в самых подходящих местах и самым что ни на есть законным образом. Например, под старой своей тутиной. Или прямо в черно-розовую пасть старой овчарки Пальмы, которая преданно ловит его искрящуюся струйку, и они оба захлебываются от смеха. Стоит ей еще чуть задрать свою тяжелую морду, и краник его вместе с пальцем, что наподобие крошечной перекладинки поддерживает сосульку в надлежащем рабочем состоянии, окажутся в этом теплом подземелье. Но старой Пальме нужны исключительно эти искрящиеся целебные капли, и она суетливо, по-старушечьи ловит их высунутым узким и длинным языком, счастливая столь божественным к себе вниманием.