Хазарские сны
Шрифт:
Да какая там матери разница — один я или со свитою? Если что и имеет для нее значение, так это одно: чтобы я все-таки хотя бы раз в два-три года да подержался рукою за их с дядькой уже не единожды смененные кресты, передавая туда, на глубину человеческого роста, импульс родственного тепла — даже если ничего не услышу в ответ.
Ну, и по сто граммов, конечно же, выпьем — в компании это дело спорится веселей. И могилки, разумеется, польем, особенно дядькину. Дядька там, может, даже и пошевельнет правой, разминая ее, тяжелую и натруженную, для возможной деликатной стеклянной ноши…
Помолчим. Примеримся, насколько увеличилось,
И на полпути я обязательно остановлюсь — у арабского камня. У безмолвного наблюдателя никольских языческих пиршественных Пасх. И сопровождающая меня, как покойника, скромная дружеская процессия тоже солидарно придержит шаг. Хотя камень этот, что врыт на той половине кладбища, которую давно пора именовать одной братской могилою, причем безымянной, если и имеет к кому-то хотя бы отдалённое касательство, так только ко мне одному.
И кто-то потихоньку подсунет мне покупной букетик, сняв с него предварительно скрипучую целлофановую обертку, и я положу его к изножью камня.
И машины за спиною согласно притормозят. И мы опять нальем по маленькой. И камень с непонятной арабской надписью щедро, по-русски и русской же, польем для крепости. Ну и что же, что мусульманский, не положено, мол? Пусть привыкают. Отсутствовать по христианским, православным обычаям. Если с волками жить — по-волчьи выть, то и не жить надо тоже по-волчьи…
И эти семь тысяч помянем, что уместились под нашими ногами. Потому и уместились, наверное, что среди них несть числа младенцам. Тоже, наверное, лежат, как в люлечках… Или сидят? Как хоронили их, эти семь тысяч? Сидя, по-мусульмански, хотя места у нас завались, так можно разлечься, что и руки-ноги вразброс? Вряд ли. И кладбище на русской сторонке, и в похоронной команде, если таковая была, большинство тоже наверняка составляли русские…
И двинемся, переговариваясь, дальше.
И вот однажды после одного из таких посещений направились мы к сельсовету, где накрыт стол по случаю приезда земляка, благо что в селе сегодня еще связывают с ним кое-какие надежды на перемены к лучшему — здесь тоже живут инерцией ожидания.
Собственно, чудо и произошло-то не на кладбище, а уже после него, в сельсовете, что зовется сейчас сельской администрацией. Но для меня он был и есть навсегда — сельсовет, и я питаю к нему самые благодарные чувства. И есть за что. Когда-то мальчиком- третьеклассником был приведен в него едва ли не за ухо, причем в сопровождении троих или четверых взрослых чужих мужиков. И сельсовет в лице его технического секретаря, хрупкой девушки-сухоручки Вали Ледовской, вчерашней десятиклассницы, мужественно взял меня под свою высокую защиту.
Дело в том, что меня заподозрили в краже важных государственных бумаг. Настолько важных, что отчасти даже секретных. Мы с матерью и маленькими братьями ночевали накануне у ее старшей подруги, разбитной, неунывающей тетки, что в селе нашем была пришлою, побывав до этого и в городе, и на стройках социализма, и, кажется,
Когда-то она чинила нам печь. На этой домашней стройке мать с нею и сошлась, хотя трудно было отыскать два более разных существа, пусть и одного рода: робкую, застенчивую мою матушку и эту всего повидавшую на своем веку бой-бабу. Жили они с сыном в землянке у самой балки — к ней, когда стемнело, и явилась огородами, чтоб меньше видали, мать со своей детворой: в доме опять буянил, хватался за ножи сапожник-бронебойщик. Фомиха, так, по-моему, звали тетку в селе, впустила. А совсем уже ночью нагрянула к ней целая ватага мужиков на «студебеккере» с крытым кузовом: геологоразведка. Мы с матерью забились в самый дальний угол мазанки, а в самой хате до утра заварилась гульба: скорее всего приезжие и до того знали Фомиху, а если и не знали, то познакомиться с нею не составляло труда — со всеми своя в доску. Даже рюмку хлопает коротко, по-мужски, прибивая, припечатывая выхлоп потом, чтоб попусту не испарялся, не расходовался, широкой и крепкой трудовой ладонью: что ж за печник, что с рюмкою не дружит?
Чуть свет мать подняла нас, и мы, перешагивая через чужие сонные, трубно храпящие тела, посунулися восвояси, надеясь, что бронебойщик наш, для которого действительно никакой неприступной брони не существовало, по каковой причине домик наш частенько-таки стоял без окон и дверей, уже протрезвел, очухался и успокоился. Вошел в берега.
Утром мать ушла на работу, а за мною пришли.
И даже приехали — на том самом лендлизовском «студебеккере», что на нашей ничтожной улице выглядел как танк «Иосиф Сталин».
— Где документы?! — грозно спросили у меня, ошалевшего, под дулами «Иосифа Сталина». — Выкладывай сию минуту!
Я не понимал, что необходимо выкладывать — дневник ученика третьего класса, что ли? — никаких других документов и удостоверений личности у меня не было. Бронебойщик же, который в силу характера своего и фронтовой специализации вполне мог вмешаться и в два счета усмирить самого «Иосифа», как на грех, спал беспробудным сном.
— Где документы? Где бумаги государственной важности? — рявкнули, обступив, на меня опять, хотя никаких государственных бумаг, кроме облигаций трехпроцентного займа — так никогда и не отданного государством — в доме у нас не водилось: после смерти матери облигации эти разноцветные просто выкинули в печку, поскольку обоев в наших деревенских хатах не клеили.
— Где документы?!!
Сперва задрожали и зарыдали, вцепившись в меня, маленькие мои братья — это сейчас они никому меня в обиду не дадут — а потом, крепко заразившись от них, задрожал и зарыдал и я сам.
Меня ухватили за шиворот, отцепили от ревмя ревущих малышей и, как партизана Лёню Голикова, сунули прямо в кабинку вражеского «студебеккера». Я, отличник, уже тогда знал не только то, что машина эта громадная американского производства, но и то, что Америка, оплот мирового империализма, и есть на сегодня наш первейший враг.