Хризантема императрицы
Шрифт:
– Замолчи!
– Еще чего. Кто тебе скажет правду? Кто про тебя знает правду? Только я и эта мерзкая старушенция. Смешно, да? Ты и она одной крови... такая женщина и никчемный слизняк. Побирушка!
– Вранье! – Милослав не понимал, почему он вообще слушает этот бред, уговаривал себя повесить трубку, выдернуть шнур из розетки или вообще выкинуть аппарат, но вместо этого сидел и слушал. Сидел и плакал. Сидел и...
– Разве? – нарочито удивился голосок. – Я в отличие от тебя никогда не лгу. Ты мелкий шантажист и побирушка, ты живешь на копейки, которые дает даже не она, а
– Она меня убьет.
– Она слаба и беспомощна, она скоро издохнет, но перед этим, будь уверен, обезопасит своего драгоценного мальчика от твоих притязаний. Они же договорились, а старая дрянь всегда умела держать слово. Так что решайся, Милочка... думай и решайся. Ты ведь не хочешь умереть?
– Нет.
– Тогда ты должен убить. Видишь как все просто?
Просто. Очень просто. Умереть или убить.
Быть или не быть?
Из трубки раздавались гудки, но Милослав сидел, прижимая ее к груди, и вспоминал. Прошлое виделось ему ворохом старых фотографий, частью мутных, с едва различимыми на блекло-коричневом фоне лицами, частью четких, прорисованных тщательнейшим образом в каждой линии. Одни он отбрасывал, испуганно и раздражаясь, что не в состоянии порвать их на клочки и сжечь, как верно поступил бы с настоящими снимками, другие бережно вытаскивал, складывал одному ему видимой стопочкой. Этих было много больше, чем первых.
– Я ей докажу... я ей не позволю... я сумею... сам сумею. И не попрошайка. Я право имею, на все имею право... да.
Он шептал сам себе и шепотом успокаивался, набирался смелости и злости. А стопка карточек росла, множились обиды, нанесенные в прошлом, а с ними появлялась и решительность.
Милослав поднялся. Дрожащей рукой вернул трубку на базу; подошел к окну. На улице перламутром отливал туман, из форточки тянуло сыростью, а лужа воды на подоконнике достигла стены, и бежевые итальянские обои изуродовало влажное пятно.
Обои он поклеил прошлым летом, выцыганил денег у Дашки, пришлось клянчить долго, унизительно, ссылаясь на полное запустение, собственное слабое здоровье и тот факт, что он-таки брат, он-таки имеет право на наследство. Правда от последнего факта стерва отмахнулась, впрочем, как всегда, но денег дала. Тоже, как всегда.
А теперь выходит, что зря клянчил?
Конечно, зря. С самого начала нужно было по-другому, жестко, как они с ним.
Гений
Его разбудил звонок в дверь. Звук проникал в череп, прямо под кость и крохотными молоточками стучал по бело-серому мозговому веществу, оставляя на мягкой поверхности неизгладимые отпечатки.
Надо будет запомнить образ. Мозг и молоточки. И этот долбанный звон, который не затыкается. Кто там такой наглый?
Герман. Стоит, упершись рукой в косяк, ухмыляется.
– Че надо? – поинтересовался Вельский, зевая нарочито широко. Пусть видит, что он не боится, да и было бы кого...
– Поговорить, – ответил Герман и толкнул так, что Вельский отлетел к стене, ударился плечом о вешалку, сверху накрыло курткой.
–
– Иди ты к... – Вельский поднялся, стащив куртку, швырнул в угол, потер ноющее плечо. Вот же урод, почуял силу. Ну да, таким, как Герман, только волю дай, мигом на шею сядут, уверенные, что миром правит мышца, а не мозг.
Стоило вспомнить про мозг, как мигом вернулись молоточки, и в районе затылка их было явно больше.
– Развел свинарник, – Герман без спросу прошелся по комнатам, заглянул на кухню, в спальную, зачем-то открыл шкаф – оттуда вывалился розовый Женькин лифчик и собственные гетры Вельского. – Тебе самому не противно?
– А тебе какое дело?
– Никакого. Ты лучше скажи, зачем Ленку третируешь?
– Кого? – несколько мгновений Вельский мучительно соображал, о ком речь идет, а потом вспомнил – Ленка, Леночка, белокурое недоразумение, которое на пару с Женькой пыталась его подставить. С Женькой он уже рассчитался, рассчитается и с Леночкой.
– Что ты сказал? – Герман обернулся, выражение лица его не предвещало ничего хорошего. А топор где? Топор в постели. Вчера, кажется, Вельский долго заснуть не мог, потому что сунул его под подушку и долго ерзал, потому как через тканево-пуховой слой ощущалось и жесткое топорище, и лезвие, и было страшно, а вдруг порежешься ненароком.
– Что ты там бормочешь, убогий? – Герман вдруг оказался совсем рядом.
– Вали отсюда.
Вышло неубедительно, Герман, ухмыльнувшись гаже прежнего, ухватил за лямки майки, потянул на себя и, стукнувшись лбом о лоб Вельского, сказал:
– Если это ты вчера был, лучше признайся сразу... – он потянул вверх, приподымая Вельского, и майка затрещала. – Я – не менты, мне доказательств не надо, мне предположения хватит, чтоб тебе шею свернуть. Ясно, гаденыш?
– Я... я не знаю, о чем ты... я... я вчера дома был. Пил.
– Вижу, что не классиков читал. Женька где?
Зачем он про Женьку спросил? Знает? Догадывается? Ощущает тонкую эманацию смерти, исходящую от Вельского? И гадает, небось, с чем связан этот внезапный страх, отражение которого Вельский увидел в серых глазах Германа.
– А... а Женька ушла. От меня. Насовсем. – Вельский ликовал и тщательно прятал радость – да, он смог, он сумел, у него получилось однажды, значит, выйдет и во второй раз.
– Ладно, – Герман отпустил и брезгливо вытер руки о джинсы. – Живи пока. К Ленке сунешься – шею сверну. И это – не шутка. Ясно?
Куда уж яснее, но и Герман не прав... как он удивится, когда поймет свою неправоту. Как все удивятся...
Будущее предопределено. И Вельский не станет противиться предначертанию.
Наследник
Оказавшись на лестничной площадке, Герман выругался, громко и с наслаждением, а эхо, с таким же наслаждением, прокатило матерные слова по ступенькам. Стыдно не было, скорее мерзко, и пусть он, Герман, не имеет к Вельским никакого отношения, пусть он никогда, ни при каких обстоятельствах не вмешивался в чужую жизнь, но то, что происходило за дверью этой квартиры, никоим образом не укладывалось в восприятие Германом мира.