Хвала и слава. Том 2
Шрифт:
— Не знаю, как там возле Малика, а уж возле Марыси Татарской — это точно.
— Хороша, чертовка, — задумчиво сказал Алек.
— Не так чтобы очень, — насмешливо улыбнулся Губерт.
— Губерт, ты мне изменяешь! — закричал в ответ на эту усмешку Алек.
— Ну, уж никак не я, — зашелся от смеха Губерт. — Изменять тебе может только Марыся.
— Ах ты шельма! — закричал Алек, принимаясь по-боксерски тузить катающегося по дивану Губерта.
— Ой, не надо, пусти! — смеялся Губерт. — Я только что пообедал, это вредно.
— Вот я тебе пущу! Ты же знаешь, что я люблю ее.
— Тоже мне любовь! — презрительно скривил губы Губерт.
Алек опрокинул его на диван и принялся молотить кулаками. В эту минуту снова зазвонил телефон.
— Одуреть
Он взял трубку, сказал «Алло!» и тут же отложил ее.
— Шушкевич спрашивает, нет ли тут тебя.
Алек прошел в переднюю, взял трубку из рук друга, но не успел произнести: «Да, это я», как тут же уронил ее на столик и с ужасом взглянул на Губерта.
— Боже ты мой, — тихо сказал он. — Адась Пшебия-Ленцкий застрелился.
III
Театральный зал, где ставился спектакль — не то бенефис, не то юбилей Галины Вычер, — был удивительно неудобный. Кроме всего прочего, здесь были скрипучие кресла и тишина устанавливалась только тогда, когда публика застывала, вся обратись в слух. Как только внимание зрителей ослабевало, зал скрипел, как несмазанная дверь. Но в тот миг, когда свет погас и вот-вот должен был подняться занавес, в зале воцарилась глубокая тишина. Молодые люди сидели вместе: Алек, Губерт и Бронек Злотый. Еще минуту назад они, затаив дыхание, слушали рассказ Алека о самоубийстве Адася. Пшебия-Ленцкий застрелился сразу же после разговора по телефону с Алеком. Разумеется, виной всему были деньги Билинского, которыми Адам по поручению Шушкевича распоряжался совершенно свободно. Точно Алек пока ничего не знал, но был уверен, что остался нищим.
— И ради этого моя мать так старалась, чтобы этот хлыщ…
Шушкевич появился на Брацкой бледный, чуть живой и впервые в жизни не знал, что сказать княгине Марии и Алеку. Алеку было страшно жаль этого — теперь уже старика — Шушкевича, который все твердил одно и то же:
— Я же ему сказал, чтобы он пришел ко мне, я же ему сказал…
Княгиня была в ярости. Твердая, суровая, она осыпала несчастного Шушкевича градом упреков. Сыну пришлось сдерживать ее:
— Ну мама… Да мама же…
— Что ты заладил — мама, мама! Ты нужды не испытал и не знаешь, что это такое. А я просто понятия не имею, что теперь будет.
Старый Шушкевич все доставал какие-то бумажки и карандашики, раскладывал их на столе, принимался что-то подсчитывать, но у него все терялось — и мысли, и карандаш, и, наконец, бумага. Алек придержал его за руку.
— Да успокойтесь же, дорогой пан Вацлав. Все как-нибудь уладится.
— Я, видит бог, все отдам, все, что у меня есть, отдам, — бормотал старик, глядя на княгиню собачьими глазами.
— Вы в своем уме? Вы же сами знаете, какое состояние было у моего сына, — отрезала Марыся и, достав из сумочки какие-то бумаги, надела очки в черной оправе и принялась подсчитывать…
Все это Алек и описал своим друзьям.
— Ох, это было ужасно, просто ужасно.
— Ну и чем все кончилось? — спросил Бронек.
Но в эту минуту как раз погас свет и зазвучал гонг.
Они замолчали. Алек ожидал эффекта, который должны были произвести декорации Малика. Бронек называл его «старой песочницей» и многого от него не ожидал. Для Губерта самым приятным в спектакле был этот вот момент, когда в зале стало совсем темно, прозвучал первый удар гонга и когда между первым и вторым ударом наступила минута тишины и ожидания, ожидания, которое всегда приносит некоторое разочарование, потому что видишь вдруг на сцене хорошо знакомых людей, которые только притворяются, будто они совсем другие и не имеют ничего общего с сидящими в зале зрителями. А ведь ему-то известно, что в первой же сцене появится Марыся Татарская, которую он великолепно представлял у себя в постели и совершенно не мог вообразить в роли арголидской царевны, дочери Агамемнона и Клитемнестры — полупримитивной, полурафинированной особы. Он даже слегка усмехался
Сцена понемногу осветилась, оставаясь, впрочем, еще довольно темной, и начался чисто «служебный» диалог — так везде и всегда начинаются трагедии. Служанки, собравшиеся у колодца, непринужденным варшавским говорком рассказывали, как страдает бедная Электра, как плохо к ней относится Клитемнестра и что «придет, придет еще к нам Орест».
И вот неожиданно из тени появилась Электра-Вычерувна. Весь зал всколыхнулся, все кресла враз скрипнули, и наступила мертвая тишина. Никто, собственно, не понял, в чем дело, но при появлении этой старой женщины с гривой собственных волос, спадающих на лоб и свисающих сзади до пояса, женщины, которая даже никак не пыталась скрыть своей старости, у всех замерло сердце. Все поняли, что на сцене что-то происходит. А она, неловко ступая своими большими ногами и по сути дела ничего не видя перед собой из-за невероятной близорукости, из-за темноты на сцене и из-за того, что ступала она не по деревянным подмосткам театрика на Повислье, а по каменным ступеням дворца в Аргосе, вышла на просцениум и сделала легкое, быстрое движение левой рукой вниз, движение, которое вдруг превратило всех этих актерок в настоящих греческих служанок. Электра повелевала им убраться, и они тут же безмолвно исчезли. И вот тут-то Губерт с удивлением заметил, что у колодца осталась одна-единственная девушка и что этой прекрасной, чистой, удивленно взирающей на главную героиню девушкой была Марыся Татарская.
После долгой паузы Электра произнесла первые слова голосом низким и таким обычным, как будто спрашивала у сестры, который час. И от этих первых слов по валу вновь разнесся легкий скрип. Губерт кинул взгляд на друзей и на других зрителей, сидящих в том же ряду, — все подались вперед, как будто хотели ответить Электре: только что пробило восемь, ведь представление началось.
Но тут начала говорить и Хрисофемида. Губерт не верил своим ушам. Обычно Марыся была довольно вульгарна и время от времени без всякого повода устраивала скандалы. Тогда он говорил ей: «Как ты можешь быть актрисой с таким тусклым голосом и с таким варшавским выговором!» А тут слова покатились, как жемчуг. Губерт видел, как Хрисофемида зачарованно смотрит на Электру. Как отвечает ей, глубоко уверенная, что перед нею не та актерка, которую за глаза зовут «стервувна» и которой за пятьдесят лет («Это только одних високосных», — как говаривал Керубин Колышко), а действительно несчастная дочь Агамемнона, решившая отомстить за смерть отца.
Когда Галина Вычерувна открыла рот, когда после первого вопроса последовали еще и еще, публика забыла о возрасте и внешности актрисы. Ее огромные темные глаза сверкали из-под растрепанных волос, и огромные ладони взлетали вверх из рваных рукавов рубища. Все впивали эти слова, так же как и слова Хрисофемиды, которая вдруг предстала по-неземному прекрасным, эфирным созданием. И когда в какой-то момент диалога Электра взяла сестру на колени и в этой позе Скорбящей Матери стала рассказывать о залитом кровью теле Агамемнона, об убитом отце, Губерт нашарил руку сидящего рядом Бронека и крепко стиснул ее.
Но Хрисофемида не хотела убивать мать. А потом появилась Клитемнестра. Эта предстала в полном наборе царских побрякушек, звеня золотыми цепочками, которые ниспадали с ее рук, полязгивали у пояса и у ног. И по сравнению с нею Электра вновь показалась — пусть и в лохмотьях — настоящей царицей. Губерт и Алек держались за руки, чувствуя, как их полностью захватило действие трагедии. Они абсолютно не сознавали, что с ними происходит, а Электра говорила, бунтовала, проклинала — она была просто великолепна. Подавшись к сцене, они пожирали глазами эту необычайную личность, которая что-то являла собой, что-то делала, вызывала на сцене какое-то действие, по сути дела им недоступное, выходящее за пределы их понимания.