Хвала и слава. Том 2
Шрифт:
— Вот как? — спросил он, снова говоря в нос, «аристократично», как называл это Губерт. — А вам непременно надо выявиться? Иначе вы и жить не можете?..
— Скучно, — сказал Губерт.
— Выявляйтесь, сколько хотите, но дайте же и мне хоть слово вставить, ведь вы же меня прервали на полуслове и давай, как павлины, хвосты распускать — кто красивее да кто умнее. А тут еще Губи-Губи ноет: «Скучно!» До чего все изячно, бла-ародно…
— Ну дай нам договорить, ведь мы недолго.
— Смотри на воду, смотри на воду, — бессмысленно и как будто про себя твердил Бронек, а сам, лежа навзничь, смотрел в огромное небо, на звезды,
— Почему же недолго?
— Видишь ли, я хотел это сказать с самого начала: каждое поколение вздымается, как волна, каждое поколение призвано выполнить какое-то задание, открыть какую-то калитку, как изволил выразиться вот этот маленький художник, а потом опадает, омещанивается, уходит в песок и выполняет уже не задания, а только указания или обязанности. Как в море: взлетел гребень и — паф! — опадает, и берег ровный и гладкий, потому что это пляж. Так вот, Электра не пошла на пляж. Она взлетела на гребне волны и лопнула, как мыльный пузырь. Вот это-то и прекрасно. Она не пережила себя. Не хотел бы я видеть ее царящей в Аргосе, расхаживающей по дворцу с ключами от кладовки Атридов, в которой теперь одни лепешки, а раньше разве такое бывало… Ах, как бы я не хотел пережить себя… — расчувствовался Губерт, и только по этому монологу можно было понять, что выпитая у «Симона» водка все же подействовала на него.
— Ах ты ничтожество, — прогудел самым низким своим голосом Бронек, складывая губы так, точно он с трудом удерживался от смеха. — Никакой ты, оказывается, не коммерсант и не охотник…
— Охотник — это я, — вставил Алек.
— Ну, спортсмен…
— Хорошенький спортсмен, даже плавать не умею! — заметил Губерт.
— … а всего лишь поэт. А я и не знал даже, что ты способен рассуждать вот так…
Губерт тоже лег навзничь, глядя в небо.
— Какая короткая ночь, — серьезно заметил Алек. — На востоке уже светлеет.
— Надо бы согреться, а то холодно становится, — воскликнул Губерт.
И быстро, не успели друзья опомниться, сбросил с себя свой «шикарный» костюм и выбрался из белья. Бронек смотрел на него с удивлением. Тело Губерта, крепкое и ядреное, созревшее не по летам, напоминало грецкий орех без скорлупы. Губерт отступил немного, разбежался и бросился в воду.
— Бог ты мой! — сообразил вдруг Бронек. — Он же не умеет плавать.
— Не умеет плавать? — спокойно произнес Алек. — Да это лучший пловец из всех, кого я знаю. Он же тебя разыграл.
Снизу, из холодной воды доносилось фырканье. Светлая полоска пены двигалась в затоне между баржами-дебаркадерами.
— И верно, уже светает, — сказал Бронек. — Пора спать. Представляю, что там моя мама теперь думает.
— А я уж сегодня ложиться не буду, — заявил Алек. — С утра мне надо встретиться в банке с Шушкевичем, а потом похороны этого идиота.
— Не понимаю, как можно решиться на самоубийство — на убийство жизни! — горячо, с убеждением произнес Бронек, все еще лежа навзничь и глядя на звезды.
IV
Как-то само собой на Брацкой утвердился обычай собираться к первому завтраку в «малой столовой», расположенной не на втором этаже, а внизу, рядом с холлом. Комната эта была сумрачная, окна ее выходили в угол двора, и поэтому Марыся Билинская обставила ее в стиле rustique [50] . Стол был накрыт скатертью из баскского полотна
50
Сельский (франц.).
— И для лакеев-то неудобно было, а уж для господ и подавно…
И все же она вынуждена была уступить настоянию Билинской.
— Нас теперь так мало, — говорила Марыся. — Для троих эта огромная столовая c'est tellement morne [51] .
Действительно, постоянно в доме находились только сама Билинская, Алек и Текла.
В этот день, около половины десятого, в малой столовой встретились мадам Шушкевич и Текла. Билинская еще не спустилась, Алек же отправился с Шушкевичем в банк.
51
Слишком угрюма (франц.).
Дамы, пившие кофе за столом, накрытым скатертью в красно-синюю клетку, не очень-то жаловали друг друга. Отношения испортились еще больше, когда мадемуазель Потелиос в столь зрелых летах рассталась с девическим званием. Текла всегда фыркала по этому поводу:
— Старая кляча, амуров ей захотелось…
Но ныне за одним столом свела их общая забота, а также свойственная пожилым женщинам — а может, и вообще людям? — радость от того, что жизнь не всегда течет томительно-скучным, заведенным чередом, а все-таки «что-то в ней происходит». Словно именно самоубийство молодого человека и потеря большей части наследства княгини Анны были необходимы только для того, чтобы «что-то происходило». Так что на сей раз Текла и пани Шушкевич обменивались шепотом информацией с явным доброжелательством и взаимным расположением.
— Мой муж, — пани Шушкевич всегда подчеркивала эти слова при панне Текле, да, пожалуй, и при ком бы то ни было, — мой муж уже давно предчувствовал это несчастье. Адам просто не хотел с ним разговаривать.
— А коли предчувствовал, так должен был предупредить княгиню.
— Это что же, бросать подозрение на собственного племянника? Адам для моего мужа был все равно что родной сын.
— Вы думаете, в сейфах так ничего и не осталось?
Пани Шушкевич горько улыбнулась.
— Если бы оставалось, он не стал бы лишать себя жизни. Не правда ли?
Текла вздохнула.
— Языческий это обычай, — буркнула она себе под нос. — Вот и старый Губе тоже.
— Мне кажется, — продолжала бывшая мадемуазель Потелиос, — что именно самоубийство Губе натолкнуло его на эту мысль. Потому что это ведь, как говорится, comme la peste [52] — один от другого заражается, и пошло…
Пани Шушкевич улыбнулась.
52
Как чума (франц.).