И на земле и над землей
Шрифт:
— Для начала здравствуй, кума. Сколь дней как не виделись, здорова ли?
— Здорова — не здорова, что теперь с того? — беззубо пришепетывая говорила Фаина, присаживаясь у изголовья. — В наши с тобой годы быть здоровым грех. Столько всего переделано, что для здоровья этого никакого места в теле не осталось. Ни в руках, ни в ногах, ни в спине… Так и клонит к земле, так и клонит…
— Так и доклонит, — поддержала ее Груня, — до погостных ворот. Мне и то уже скоро семьдесят пять стукнет, а тебе, поди, все восемь десятков. Слава богу, вон сколько отмерили, пора и честь знать. А здоровье,
— Ну да! — оживилась гостья, и голос ее окреп, то и дело погудывая хрипловатым мужским баском. — Это откуда ж ты мне эти восемь десятков набрала? Чаю, не на много мы с тобой разнились. И первенцы наши в один год родились, и в бригаде одной всю жизнь рядом. Зачем мне лишнего-то?
— Ну вот, уж и годов своих не помнишь, — втягиваясь в спор, поднялась на постели баба Груня. — Вспомни, ты когда за Фрола своего замуж выходила — до войны, ай после? Всю войну ведь в солдатках ходила, с чего бы то, кабы не мужика с фронта ждала?
Гостья помолчала, будто прислушиваясь к себе, к затаившимся в ней годам, и нехотя согласилась:
— Ждала… Всю войну ждала, не как некоторы… И дождалась ведь, слышь-ка. Как и ты свово.
— Я не ждала, кума. Некого ждать было. Молода была совсем.
— А ить и правда, Филипповна. Счастливая ты. Оттого и моложе меня, что не ждала. А ведь мы, кто ждал, за войну, считай, две жизни прожили. Это надо понимать, пережить самой… Самой узнать, какая это казня такая… Не приведи господи…
Голос бабки Фаины пресекся и перешел на тихие детские всхлипы. В последнее время она плакала часто. Все вот так — тихо, стыдливо, без слез. Точно боялась потревожить кого-то, помешать.
От оживших воспоминаний и у Груни запершило в горле, но она сдержалась и, дотянувшись до подруги, ласково погладила ее кряжистую руку.
— Не тужи, кума, не мучь себя. Хорошую жизнь мы с тобой прожили, счастливую. И мужья у нас были ладные, и дети не хуже других, и внуки опять же… Кабы не заваруха последних лет, как жили бы, а? На легковушках бы по гостям катались, а теперь что? Теперь сидим, года считаем, кому на погост первой, кому второй.
Фаина молча кивала, но когда зашла речь о детях и внуках, снова протяжно всхлипнула:
— Тебе хорошо, твои рядом. А мои где? Когда еще Иринка отписывала, что плохо им там… в латышах этих. Раз русский, за людей не считают, неграми дразнят, работы не дают. А разве неграми я их на свет родила? Сама, поди, помнишь, какие светленькие да румяненькие были. У той же Иринки волосики, что твой лен… И у Колюшки тоже… Все в отца да в меня…
«Ох, зря я о детях и внуках вспомнила, — укорила себя Груня. — Для нее это самый тяжелый разговор. Сколько лет уже как отрезаны границами новыми: ни она — туда, ни они — сюда. Каково-то от этого матери? Да в таких годах. С кем словом перемолвиться, с кем печали и беды старости разделить? Кто глаза закроет, когда последний час придет?..»
— Ну, ничего, кума, ничего, перемелется и это, — обняла Груня подругу. — Вот сейчас чаю поставлю, посидим, почаевничаем, подумаем. И знаешь, что сейчас тебе надо сделать? Письма им
— Это ты хорошо… глаза в глаза… — просветлела Фаина. — Только я так не сумею… И писать совсем не горазда. Вот кабы ты, Филипповна, а?
— А что? Вот возьму и напишу. Только ты мне адреса их дай. Непременно напишу. А еще лучше — вместе, правда?
Потом они сидели за столом, аппетитно отхлебывали из блюдечек настоянный на мятном листе чай, макали в него хрустящие домашние сухарики и говорили, говорили. О хорошей погоде, о каком-никаком урожае на полях, что теперь спешно убирали калиновские мужики, об обещанной овсяной соломе, которую все никак не соберутся привезти, о предстоящей копке картошки, которая с каждым годом дается им все труднее и труднее.
Проводив гостью, баба Груня уже не вернулась в постель, а принялась хлопотать у печи, соображая, чем бы вкусным угостить долгожданных внуков. Но дрова давно кончились, а что еще остались, требовалось сначала расколоть, да разве под силу они ей — такие сучкастые да комлистые? Тут и справному мужику пыхтеть и пыхтеть, не то что ей, старухе. И хлеб тоже кончился, одни сухие обрезки остались. Но зато молочко есть, яблоки, яичек полная миска, лучок. Картоху, правда, еще накопать надо, но это немного, с ведерко всего. А она вона где, под самым окном, считай, своя, не покупная. Такая аккуратненькая и гладенькая, сама в ладонь ложится, чистить такую — одно удовольствие. А вкусная — что тебе отварная, что в мундире, что на сковородке с лучком — ешь, не наешься!
Подхватив ведерко, она вышла во двор, выкопала несколько кустов и заторопилась обратно. На крыльце задержалась, кинула взгляд в сторону Щучьего озера — не идут ли внуки, но, ничего не разглядев, вернулась в дом.
— Вот и хорошо, в самый раз успею. Придут Виталик с Ленчиком, а у меня уже и обед на столе: угощайтесь, гости дорогие, целый год вас ждала!
Виталик с Ленчиком жили в городе.
Небольшой зеленый городок стоял возле железной дороги — со станцией, каким-то ремонтным заводом, мельницами. Ну и с магазинами, школами, больницей — само собой.
В прежние годы, когда сил было побольше, баба Груня частенько наезжала туда проведать дочь Катерину и внуков. В других городах бывать ей не доводилось, какие они, она не знала, а этот ей понравился. Вот все говорят, мол, город — это чад, толчея, бетон, грубость. Да какой там чад, если один завод на всю округу, а паровозы давно заменены электричками! Бетон? Так разве это плохо? В любую погоду идешь по нему, родимому, и даже ног не загрязнишь. Да не в резиновых сапожищах, как в деревне, а в туфельках, в туфельках! Толчея, конечно, имеется, но в основном на базаре. Тут уж что правда, то правда. Но базар-то больше всего Груне и нравился! Чего только там не увидишь, чего не услышишь! И земляков, выходцев из недалекой Калиновки, встретишь, и наговоришься с ними досыта, и купишь что требуется, и свое продашь.