Игра в классики на незнакомых планетах
Шрифт:
— Отойдите! — прокричал он в коридор. — Здесь сейчас рванет!
Ему жалко было машину. «Лучше бы ты подумал о миллионах евреев. Лучше бы ты подумал о Хиросиме».
— Не делайте глупостей, Ланглуа! — из-за двери. — Ради всего святого, почему?
Он расстегнул куртку, рука потянулась к поясу. Не ошибиться бы. Через секунду мир вокруг превратится в костер.
— Говорят вам — Бог любит Францию!
У любого уважающего себя писателя должен быть рассказ про Жанну д’Арк. Вот и у
— Подъем! Встаем, встаем, быстренько встаем! Ну-ка раз, два, глазки открыли, солнышку улыбнулись!
Про солнышко — скорей по привычке. Город намалеван импрессионистки-серым, небо, как ни взглянешь, в неопрятных потеках, воздух — землистый, как лица живущих здесь.
— Кто тут десятый сон досматривает? Томаш! Вечером досмотришь! Ривеле, помоги Вильме!
Маленькая Соня упорно тянет ее за рукав:
— Ба-антик... Мамин ба-антик!
— А я видела, это Давид спрятал...
— А чего она ябедничает?
— Ой, на мою голову... — шутливо ругается Симона.
От прежнего дома у них остался распорядок; Симона и дети цепляются за него, как погорелец — за остатки пожитков. Подъем, умывание, завтрак — хоть нехитрая приютская еда теперь тоже отошла в мир фантазии. Хлеб, яблоки, тарелки с ненавидимой прежде овсянкой зазывно смотрят с рисунков на стенах.
Город страшит монохромностью — черный, белый, как снег, который их выгоняют разгребать, серый, как грязный снег. Есть еще цвет — яркий, — но на него Симона не дает детям смотреть.
Надеяться остается только на те краски, что они сами извлекают из памяти.
Симоне странно, что дети до сих пор ее слушают. Как растерянный монарх в осажденном дворце, она боится, что любой ее приказ может стать последним. В самом начале, да, у нее была эта иллюзия всемогущества — взрослого над детьми, которое позволило ей в первые дни спокойно и легко отрешиться от себя — от собственных голода и страха. Только потом, после Моше, она поняла — здесь взрослых нет.
Все они — дети, захваченные чудищем из ночных кошмаров. Неестественно, нехорошо послушные. Как давно ей не приходилось говорить «не шумите»...
По вечерам дети сидят вокруг стола и рисуют; кто-то верхом на ящике, кто-то на стуле, поджав под себя ноги, кто-то — почти лежа грудью на столе.
— Ривка, дай красный, мне только обвести...
— Ой, а это у тебя чего, это лодка?
— Ну не смотри, не лезь, потом покажу!
— А где мой мелок? Учительница, он опять зажилил...
— Между прочим, это общий мелок...
Учительница, скажут тоже. Младшая воспитательница, осевшая в сиротском доме, когда ее выгнали из Колледжа искусств. Лучше бы вышла замуж, говорила монументально-надменная старуха
Этель она не видела с самых первых дней, та, наверное, давно уж умерла. Вот и славно, а то Симона, наверное, сама добралась бы — и убила.
— Какая эвакуация, вы с ума сошли? Куда нам эвакуироваться? Прекратите панику, это культурные люди, вспомните — Гете, Шиллер... Детей они не тронут.
Дети учили «Лорелею» и «Лесного царя». Наизусть.
— А у тебя что, Ришард?
— Грецкая богиня. — Он поднимает на нее светло-голубые глаза. Проку ему с них, с этих глаз... Фигура на бумаге неживая, и Симону пробирает неприятным холодком.
— Греческая... Это что же — статуя?
— Ага. Я в музее такую видел. Еще до... еще давно. Ей хорошо. Она каменная. И глаза у нее заклеены.
— Посмотри, — она присаживается рядом с Ривой, — у тебя все здесь хорошо, и про цвета ты все правильно запомнила — но видишь, рисунок плоский? Что у тебя с перспективой?
В такие моменты Симона испытывает удовлетворение сродни тому, что чувствовала в детстве, устраивая куклам чаепитие. Разряженные, усаженные вокруг чайного столика с миниатюрной посудой — почти как у взрослых, почти по правде.
Почти по правде — дети за рисованием; если только не приглядываться, не видеть запавшие щеки и сероватые лица, не обращать внимания на кашель, поедающий легкие.
Не слышать последнего гудка поезда.
Ришард, Вильма, Сонечка, Давид... Симоне нравилось смотреть на «своих» детей; она видела их выросшими, солидными.
Теперь, глядя на них, она видит черный дым.
И все равно она им завидует — этому умению забыться в рисунке, в сказке, соскальзывать в другую действительность легко, как взлетают на качелях, оттолкнувшись от земли. Вот хотя бы Ривке. Рива не может сидеть смирно. Забывшись в рисунке, она то и дело меняет позу, ерзает, то вытягивается, то сжимается. «Извертелась вся», — ворчала когда-то старая Этель. Симоне кажется, что этой игрой худых лопаток, острых локтей и коленок девочка, будто из известного ей одной инструмента, извлекает вдохновение. Рива рисует без особого таланта, детскими крупными штрихами; когда у них еще была акварель, давила ее на бумагу, как масло. Ее вдохновение — вдохновение не художника, а влюбленного, который выцарапывает на древесной коре собственное сердце. Ривка старшая, помощница, Ривка и принесла заразу — весть, которая распространялась не хуже, чем тиф. Прибежала, посветлевшая от страха, давя изумленные рыдания, и сквозь слезы прорывалось то, что все здесь знали, но никто не хотел слышать:
— Из поезда высаживают... и ведут, будто в душ... и мыло дают, чтоб как по правде, а потом... потом...
— А ну прекрати! — Симона схватила ее за плечи, тряхнула. — Несносная девчонка, что ты за глупости повторяешь? Ты головой-то подумала немножко? Ей нарассказали, а она в истерику. Тьфу, смотреть противно, взрослая девица, а такому веришь...
В книгах психологи писали, что детям нельзя лгать. Сюда бы этих психологов. Нет — Симона будет врать, пока не сядет голос, врать, избывая душу, надеясь до конца, что ложь обернется правдой. И Ривеле стояла, краснея, страх в глазах вытесняла обида, дрожь проходила. Но вечером она отчаянно, озлобленно черкала карандашом по бумаге.