Игра. Достоевский
Шрифт:
Однажды в Париже он вошёл в Пантеон [46] поглядеть на всех этих великих людей, которые знали и сами, что они ужасно великие люди. Время, как нарочно, выдалось неурочное, и с него содрали два франка, полагая, должно быть, что франками искупается всё. Дряхлый, почтенного вида, хромающий инвалид, взявши ключи, повёл его в церковные склепы. По дороге туда инвалид, припадая на правую ногу, говорил вполне человеческим языком, только немного пришамкивал от недостатка зубов, однако внизу, подведя его к первой гробнице, так и запел:
46
Однажды в Париже он вошёл в Пантеон... — Пантеон — усыпальница великих людей, был создан в Париже в 1791 г. во время французской буржуазной
— Здесь похоронен Вольтер, да, Вольтер, сей великий гений прекрасной Франции, который искоренил предрассудки, уничтожал невежество, боролся с ангелом тьмы и держал светильник просвещения, а в своих трагедиях достигнул великого, хотя Франция уже имела Корнеля.
Усмешливо вопрошая себя, где теперь эти трагедии и какой это просвещение принесло жалкий плод в виде скудоумного идеала иметь как можно больше вещей и положительно всё пересчитывать на рубли, даже свободу и честь, он соображал в то же время, что инвалид говорил, очевидно, заученные звучные фразы, кем-то написанные для него на бумажке и добросовестно выученные затем наизусть.
Добродушное лицо старика сияло от удовольствия:
— Здесь похоронен Жан-Жак Руссо, человек природы и истины!
Он видел, что старик даже не понимает, что такое природа и истина, а только восхищается одними звуками слов. Он припомнил, как оба философа с неизменным старанием выставляли себя напоказ и с таким же неизменным старанием один смешивал с грязью другого [47] . А всё отчего? А всё от этого развратного удовольствия мнить себя, и только себя, образцом добродетели.
47
...оба философа... выставляли себя напоказ и... один смешивал с грязью другого.— Речь идёт о Вольтере (1694—1778) и Руссо (1712-1778).
Он не справился со своим озорством и сказал:
— Странно! Из этих двоих великих людей один всю жизнь называл другого лгуном и дурным человеком, а другой просто величал первого дураком. И вот здесь они почти рядом сошлись.
Инвалид приложил руки к груди и воскликнул обиженным голосом, чуть не плаксиво:
— Мсье, мсье! Позвольте же говорить мне самому!
Он позволил и дослушал до конца это затверженное наизусть красноречие, с горечью спрашивая себя, неужели все эти речи ораторов Национального собрания, Конвента и клубов, в которых сам народ принимал почти непосредственное участие и на которых перевоспитался в те годы, когда впервые загремели над миром слова о свободе, о равенстве и о братстве, оставили в нём только один этот след, эту жалкую любовь к красноречию для красноречия?
Поистине, высоким слогом можно опошлить всё, что угодно. Не остерегись, того гляди, пустишься сам в красноречие. Немудрено: ведь думаешь, думаешь всё о высоком, о том, чтобы жизнь не опускалась у тебя на глазах в трясину приобретательства, а поднималась, хоть понемногу, к твоему идеалу добра.
Аня легла, прикрывшись тонкой пуховой перинкой, какие здесь употреблялись как одеяла.
Он склонился над ней, поцеловал её свежую гладкую щёку, подбородок и нос и сел рядом с ней, а она беззвучно и мило смеялась.
Он ужасно верил в неё. Она была его будущее, вся надежда его, вся его вера в себя, всё блаженство и счастье его.
Только сбылось бы, сбылось бы всё это, а уж он написал бы какие-то могучие книги, и было бы всё у них, решительно всё хорошо.
Да и, кажется, понемногу сбывалось, только слишком мало ещё.
Она погладила его по руке:
— Милый Федя, ты ещё не ложишься? Какой же ты ласковый у меня.
Очень он не любил, когда она говорила вот так: «у меня», точно он тоже вещь, которую можно купить в магазине, однако сдержался, тут же простил ей эту неловкую мысль, смысл который едва ли она понимала, как он, и только сказал:
— Не знаю ещё.
Она всё гладила, гладила его задрожавшую руку:
— Станешь работать?
Он вдруг вырвал руку свою и почти закричал, гневно вращая налитыми кровью глазами:
— Ведь это удивительно! Ведь это уже невозможно терпеть! Ты что же, думаешь, что искусство не имеет само по себе никакой нормы, никаких внутренних законов своих, что искусством можно помыкать по своему произволу и что у всякого вдохновенье в кармане, стоит только руку туда запустить да и по той дороге вдохновенье пустить, куда захотел? Дудки! Всё это вовсе, вовсе не так! Для
Она сжалась под своей пуховой перинкой, придерживая руками у самого подбородка её мятый край, и робко возражала ему:
— Так ты ложись, Федя, ложись, отдохни, я же понимаю тебя, ты устал.
Страдая от мысли о том, что ужасно её напугал, что она сжалась вся так, точно ждала, что он ударит её, ещё более раздражённый её предложением полежать, словно для вдохновения нужен был именно этот телесный покой, пытаясь, однако не в силах сдержаться, он ответил враждебно и резко:
— Ну, я посплю, так и что? Завтра опять как вчера! В мучениях жизни и творчества бывают и должны, должны быть минуты отчаянья, вернее сказать, минуты беспредельной тоски, недоверия, безотчётных позывов и колебаний. В наше время веры, может быть, нет, веры нет ни во что, но всё же все верить хотят, это главное, главное, главнее всего, что все верить хотят, хотя бы в Большую Медведицу. Нынче дух, то есть русский наш дух, я тут об нём говорю, нынче этот дух наиболее восприимчив, и влияние красоты, гармонии, влияние силы душевной может величаво и благодетельно подействовать на него, энергию влить, поддержать его силы, ведь красота, то есть ведь это я о душе, о душе одной говорю,— это воплощение самого высокого, самого высшего идеала, вот что оно — красота!
Она взглядывала на него как-то жалобно, словно просила за что-то простить:
— Так ведь это и хорошо, у тебя же есть идеал, я-то знаю, что есть, отчего же отчаянье, отчего же тоска?
Он вскочил на ноги и быстро заходил перед ней, стискивая перед собой кулаки:
— Идеал? Ты говоришь, у меня есть идеал? Что за диво! У всякого есть идеал. Поразительно то, что этот идеал один и тот же у всех, да, да, у социалистов, как и у того гарсона в кафе, у Сен-Симона и Ротшильда. У человечества уже определились отчасти его вековечные идеалы, так что всё это сделалось всемирной историей и связано общечеловечностью с настоящим и с будущим, навеки и неразрывно, ну так и что из того? Ведь без идеала, без хоть сколько-нибудь определённых желаний лучшего в жизни никогда и не может быть человека, то есть, я хочу сказать, не может быть сознанья его. Даже положительно можно сказать, что не будет совсем ничего, кроме одной отвратительной мерзости. Но вот, может быть, главный, главнейший вопрос: отчего этот общечеловеческий, общий наш идеал раздробился на мелкие идеальчики своего крохотного личного счастьица, вот лишь бы мне-то было бы хорошо, а другие сами там как хотят, особенно если провозгласили, что возможности у всех, мол, равны, так каждый и хлопочи за себя, а не смог, так таковский и был, вот как это случилось-то всё и сделалось мерзостью при наличии идеала у всех, и ещё устоит ли этот наш идеал положительно прекрасного человека против всей этой мерзости, сплошной и сплочённой?
Она молчала, следя за ним большими глазами, а он остановился, едва касаясь её блуждающим взглядом, и говорил, говорил, стараясь понять сам себя и развеять тоску:
— Тут самое главное в том, что нормальные, естественные пути идеала не совсем нам известны, не исчислены до точности самой последней, вот оно что! Как, в самом деле, определить, бесспорно и ясно, что именно надобно делать, чтобы дойти до идеала всех наших желаний и до всего того, чего желает, к чему стремится всё человечество? Ведь тут приходится только угадывать, предполагать, изучать, мечтать, изобретать и рассчитывать, однако невозможно же рассчитать каждый будущий шаг всего человечества, вроде календаря. И ведь не только о будущем, мы даже не можем иметь точных и положительных сведений о всех путях, о всех уклонениях, о всём нормальном ходе воплощения идеала даже в прошедшем, ведь в прошедшем, представь себе, тоже, тоже был идеал, почти тот же самый, вот хоть бы у тех же французов времён Конвента и клубов. Мы изучаем эти пути, догадываемся, строим системы, выводим предположительно следствия, но всё-таки календаря и тут не составим, оттого-то история по сю пору не может почитаться точной наукой, несмотря даже на то, что факты её почти все лежат перед нами. Поэтому как же определить этот нормальный, этот естественный путь к идеалу? Если календарь заведомо никогда не возможен, это уже означает само из себя, что ошибка возможна всегда, и я знаю, знаю, что тоже могу ошибиться, да и ошибался, ошибался сколько уж раз, однако ошибаться-то я не хочу, и даже права такого перед самим собой не имею на это, я не сам собой, я с людьми говорю, я хотя бы отчасти должен быть уверен, что нашёл, отыскал этот нормальный, этот естественный путь к идеалу! Тогда только и можно писать, и сил своих уже не жалеть, и ночами даже вовсе не спать, если надо.