Игра. Достоевский
Шрифт:
Начало, где Голядкин пересчитывал важную для него сумму денег, нанимал карету, всем подряд торговал в Гостином дворе, променивал крупные бумажки на мелкие, лишь бы почувствовать некую приятность в толстом бумажнике, изъяснялся с молодыми чиновниками, которые потешались над ним, и, наконец, являлся на именинный обед к обожаемой Кларе Олсуфьевне, откуда его изгоняли самым грубым и самым оскорбительным образом, не пустивши дальше передней, вновь с той же силой подействовало, в особенности именно потому, что прямо выражало тогдашнее настроенье Белинского и его самых близких друзей, которые своими любящими сердцами, бывало даже до самых искренних слёз, сострадали несчастьям маленького бедного забитого человека, случись хотя бы и самый опустившийся человек, даже опустившийся бывал ещё лучше, сердце тогда так и билось
Белинский тоже всё посмеивался своей простодушной, несколько однобокой улыбкой, кривоватой не от иронии, а от природного склада лица, потирал от удовольствия руки и шевелился на стуле, хотя каждое движение давалось ему с великим трудом, что и было видать, от всего сердца нахваливал и замысел, и героя, и слог, однако же с появлением двойника как воплощённой мечты самого же господина Голядкина, его почти и не тайного, поразительного желания сделаться непременно таким же, как все, то есть пронырливым, в особенности же нахальным, без чувства чести, с одной важной способностью наклеветать, оболгать и протиснуться поближе к начальству, которая только и приводит к успеху и за которую по этой причине нынче и уважается прежде всего человек, похвалы Белинского продолжались с прежними ужимками и потиранием рук, похваливался и самый рассказ по силе и полноте разработки этой оригинальной до странности темы, только уже хвалилось не так, не всем как будто бы сердцем, а словно бы завелась уже и некая задняя мысль, которой Белинский при его простодушии скрыть, разумеется, не умел, странность-то темы в особенности и приводила в смущение, хотя, вероятно, Белинский и сам это понял не сразу, а всё обращал внимание автора на необходимость набить руку в деле литературном, приобрести, так сказать, эту способность лёгкой передачи всякой мысли своей, освободиться от затруднительности в её изложении.
Он тоже смущался, однако не этими замечаньями, которые на свой счёт принять совершенно не мог. Смущало его, что эти замечания делал Белинский, с его необыкновенным чутьём, не понимавший теперь, что расплывчата не манера рассказчика, а расплывчато, раздроблено, разъединено самое сознание избранного героя, метавшегося между подлостью и добродетелью, между достоинством человека и жаждой уважительного к себе отношения, даже если и ценой униженья, не понимавший в особенности того, что этим заплетавшимся языком, поминутно возвращавшимся на прежние фразы, говорил вовсе не автор, а этот несчастный, сбившийся с дороги герой. Сами же замечания он выслушивал почти равнодушно, именно потому, что эти именно замечания ни с какой стороны не относились к нему.
Когда чтение кончилось, все глаза, разумеется, обратились к Белинскому, да Белинский и не дал бы прежде себя никому даже звука издать, не по деспотизму характера, которого не было в нём, а из непременной своей торопливости тотчас, без малейшего промедления высказать все свои впечатления как они есть. На этот раз Белинский с минуту помедлил с чуть приметной заминкой и с поубавившимся восторгом в глазах, всё-таки блестевших огнём, никакое дело у Белинского не делалось без огня, завёл речь о том, что всюду виден необыкновенный талант, в особенности именно в том, что автор во втором своём произведении нисколько не повторился, а напротив того, новое произведение представляет совсем новый мир, что герой романа — это один из тех обидчивых, помешанных на амбиции, которые так часто встречаются в действительной жизни, то есть в слоях низших и средних нашего общества, именно так и сказал, только в низших и средних, прибавил, что герою всё кажется, будто его обижают и словами, и взглядами, будто против него составляются всюду интриги, ведутся подкопы, и говорил это так, словно героя и в самом деле никто и не думал обидеть ни словами, ни взглядами, и никаких против него не составлялось интриг, в виде, например, уверения, что он дал обещание, даже в письменном будто бы виде, жениться на соседней кухмистерше, у которой обеды берёт, и не как-нибудь так, как женятся все, а вместо уплаты долгов, что ведь равносильно было, пожалуй, нравственной смерти, как же не было, Виссарион Григорьевич, подкопов да мерзких интриг?
Видимо, эти мелкие обстоятельства как-то от Белинского поускользнули,
— Он не умён и не глуп, не богат и не беден, очень добр и до слабости мягок характером, и жить ему на свете было бы совсем недурно, но болезненная обидчивость и подозрительность его характера есть чёрный демон его жизни, которому суждено сделать ад из его существования. Если внимательнее осмотреться кругом себя, сколько увидишь господ Голядкиных, и бедных и богатых, и глупых и умных!
Таким образом, все причины несчастий униженного и оскорблённого объяснились слабостью характера, который, как известно, определяется человеку природой и нисколько не зависит от общественного устройства, в особенности же объяснялись подозрительностью и обидчивостью, свойствами также отчасти врождёнными, и после этого объяснения у Белинского не оставалось сомнений, что уже из разговора с доктором Крестьяном Ивановичем немудрено догадаться, что герой этой петербургской поэмы расстроен в уме, и этот фантастический колорит в глазах Белинского был слишком большим недостатком, когда требовалась натуральность и натуральность во всём, и приговор оказался довольно суров:
— Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишённых, а не в литературе, и находиться в заведывании врачей, а не поэтов.
Однако же, вопреки приговору, общее заключенье было в пользу петербургской поэмы, и Белинский всех уверял, что в «Двойнике» обнаружилась огромная сила творчества, что характер героя принадлежит к числу самых глубоких, смелых и истинных концепций, какими только может похвалиться русская литература, что ума и истины в этом произведении бездна, как и художественного мастерства, а все недостатки от страшного неуменья владеть и экономно распоряжаться избытком собственных сил.
Кружок почти рабски разделил это мнение. О растянутости толковали с довольно постными лицами, сожалели, вздыхали, давали практические советы всмотреться поглубже в себя и серьёзней относиться к собственным силам, однако через минуту как-то и забывали об этом, возглашали, поздравляя его, что ничего подобного не было после «Мёртвых душ» на Руси, что произведение гениальное и что... да чего только не говорили они под одобрительным взглядом своего командира и уж каких только на него не возлагали надежд!
От всех этих мнений он был не прочь, эти мнения удовлетворяли его самолюбие. Хорошо! Надо жить! За журнальную публикацию он получил от Краевского шестьсот рублей серебром и тотчас перебрался в две превосходно меблированные комнаты от жильцов, в которых ему нравилось страшно. Жизнь его понеслась как-то вскачь. Каждый день случалось в ней столько нового, столько впечатлений и перемен, столько хорошего, выгодного, столько неприятного и невыгодного, что некогда было и подумать об этом. Он как сорвался, так и летел и летел. Жизнь понеслась до того беспорядочная, что Белинский и Тургенев дружески выговаривали и даже побранивали его, но как тут было остановиться после стольких-то лет ожидания? Влюблялся он беспрестанно, до онемения, до невозможности слова сказать и в присутствии той, в которую был нынче влюблён, плавал в каком-то глупейшем тумане. Идей же для новых романов и повестей вертелась целая бездна в уме, это была у него удивительная черта, которая тогда ещё в первый раз проявилась и чуть не сводила с ума, и он всё восторгался, как он богат, какова в самом деле сила его дарования, исчерпать невозможно до дна, так бьёт и бьёт, как фонтан, и писал, тоже почти не успевая хорошенько обдумать, писал беспрерывно, ощущая, что его час настал и что пропустить этого часа нельзя, ужасно расстраивая при этом здоровье, опасаясь уже нервической лихорадки или горячки, до того свои нервы довёл.
Как и следовало, в самый разгар этой всей кутерьмы начались испытания. Петербургская поэма ужасно не понравилась публике, критика тоже бранила напропалую, в кружке тоже угар первого впечатления несколько поостыл, и все находили, что до того растянуто, скучно и вяло, что будто бы читать и возможности нет, а тем более дотянуть до конца. Раздавались даже и голоса, что это невозможно совсем, что глупо и писать, тем более помещать в журналах подобные вещи, другие кричали, что это снято и списано с них, а они совсем-совсем не такие, третьи разражались уже такой бранью, что было совестно повторять.