Игра. Достоевский
Шрифт:
Он задохнулся, закашлялся и вспылил:
— Что — «Вечера»? Хороши «Вечера», да не в «Вечерах» же неизреченное, ещё, может быть, мало замеченное, мало выставленное могущество Гоголя! Признайтесь, неужели вы не читали «Мёртвые души»?
Трутовский мялся и неловко оправдывал свой, как, верно, уж понял, непростительный промах:
— Ещё не читал, не успел прочитать, только вот начал... поверьте... вчера...
Он взорвался, он неистово закричал:
— Экие угорелые люди! И туда же, в художники, в творцы, верхом на Олимп! Я бы не взял вас к себе в маляры! Сломайте кисти, берите метлу, дворы подметать, с этим-то
Он вскочил, намереваясь тотчас навсегда безвозвратно уйти, ему здесь было нечего делать, да спохватился в последний момент, тем-то последний момент подчас и хорош, прошёлся кругом по комнате и приказал:
— Подать сюда «Мёртвые души»!
Трутовский метнулся к окну, вспугнув свет одинокой свечи, перекинул на захламлённом подоконнике несколько растрёпанных книг и подал с готовностью только на первом листе разрезанный том.
Он уже сел, придвинул свечу и радостно вдруг засмеялся:
— Стыдитесь, Трутовский! Подайте мне нож!
Книжный деревянный клинок он схватил, как оружие, и торжественно объявил:
— Считайте нынче себя именинником: я сам прочту вам «Мёртвые души»!
Он развернул и провозгласил:
— «В ворота губернского города Н. ...»
И стал со вкусом и с силой выговаривать каждое слово, поставленное на диво ладно, мощно, красиво. И останавливался время от времени и восхищался влюблённо:
— Вы поглядите, Трутовский! Не Гоголь, а всякий другой по поводу вот этого разговора в дверях на вопрос Чичикова, отчего же он образованный, непременно заставил бы Манилова насказать с три короба вздору, вроде именин сердца и праздника души, но истинный художник знал меру, и Манилов отвечает всё-таки очень мило, но весьма скромно, даже очень весьма: «Да уж оттого».
И, сожалея, что всей поэмы слишком не удалось дочитать, бережно закрыв чудную книгу, вдруг подумав о печальной участи «Бедных людей», с грустью проговорил:
— Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата писателя и особенно! Видите ли вы теперь это, Трутовский?
И Трутовский, смущённо откашливаясь, изумлённо пробормотал:
— Это законченный живописец, честное слово! У него видишь всё, хотя тотчас бери и рисуй!
Он весело рассмеялся на это и заключил:
— Вот вам, Трутовский, настольная книга. Всякий свой день читайте её понемножку, хоть по главе, да читайте, лучшая школа для нас, и не в живописи одной, в этом уж я вас уверяю. Держите.
И расстались они в три часа ночи. И только в четыре он был у себя, на углу Владимирской и Графского переулка.
Переполненный Гоголем, готовый что-то свершить, ещё не получившее ни цвета, ни имени, не получившее ясной мысли и отчётливых форм, однако ж всенепременно великое, куда увлекал целый вечер Трутовского, возбуждённый нетерпеливым, наскучившим ожиданием уже близкого теперь приговора, который над «Бедными людьми» где-то наверняка учинили и который вот-вот сделается известен ему, он совсем не думал о сне. Какой мог быть в таком состоянии сон? Так было хорошо и тревожно!
Он постоял посредине своей запущенной комнаты, освещённой бледно, загадочно, испытывая желание, но не находя, за что именно сию минуту без промедления
Он думал о странной, неопределившейся жизни своей, словно вот в этот именно загадочный миг стоял на пороге, и прошедшее уже было отрезано, провалилось куда-то, и всё, исключительно всё начиналось сначала, с самых первых шагов, чреватое любыми возможностями, необыкновенно прекрасное будущее крадучись проступало далеко впереди, призывая к себе, ободряя не мешкать, призывая идти без оглядки, не страшась ничего, ничего. Сердце сладостно замирало, и немного кружилась от громадности предстоящего голова. Что говорить, замахнулся он высоко...
Тут он как вкопанный встал, чуть не сбив с ног весьма элегантного господина в лёгоньком летнем парижском костюме для оздоровительных прогулок именно по утрам, в белой шляпе и с тросточкой, с прямыми русыми волосами до плеч. Он извинился скороговоркой и хотел было обойти господина и скорее бежать по своему такому нынче важнейшему делу, да господин дороги не уступал и даже, кажется, широко улыбался.
Он вгляделся. Перед ним стоял молодой ещё человек, чуть не Раскольников, недоконченный, правда, без эпилога, из нынешних молодых прогрессистов, законченный либерал, с которым как-то само собой свелось шапочное знакомство в дрезденском ресторане во время обеда и даже сказалось несколько слов о погоде, о положении России и о Европе, об этой особенно, с такими подробностями, которые знают не из газет, а потому, что в Европе долго живут, между тем русский помещик, землевладелец значительный, недавний владелец около тысячи душ.
Молодой человек здоровался с ним по-французски, это уж всенепременно у них, чуть ли не первый признак либерализма и прогрессизма новой модели, выражал какую-то свою душевную радость, что видит милейшего Фёдора Михайловича живым и здоровым, осведомился, каково нынче здоровье Анны Григорьевны, и, явно скучая, выразил намерение завести обстоятельный разговор ни о чём.
Фёдор Михайлович скоро ответил по-русски, это тоже всенепременно, что здоров, что Анна Григорьевна тоже здорова и что он ужасно, ужасно спешит, и было ринулся в том направлении, где уже кипела игра, проклиная чёртова прогрессиста, что сбивает с истинного пути, да вдруг припомнил некстати, что в Дрездене прогрессист как-то мельком говорил, что едет в Россию, впрочем, на короткое время, там у него приспели дела.
Без России он задыхался, он жаждал тамошних новостей, хоть глоток тамошней жизни, чтобы жить самому и начать наконец тот роман, который на корню продал в «Русский вестник» Каткову и за который всё никак приняться не мог и не мог.
Он остановился и чуть не с криком спросил:
— Вы из России?!
Прогрессист улыбнулся высокомерно, даже презрительно, это у них обычай такой говорить, чрезвычайно высокого мнения об себе, точно все судьбы России зависят только от них и все эти судьбы они уже разрешили: