Игра. Достоевский
Шрифт:
— Давно смотрю: русский за границей всё-таки странное существо, О патриотах молчу: те готовы оплевать даже европейскую чистоплотность, потому что, видите ли, говорят, больно глупо транжирить драгоценное время жизни, необходимое позарез для благоустройства святейшего мира их всеславянской души, которая на самом деле так любит застыть в полнейшем безделье. Как говорится, Бог им судья. Но европейцы наши, то есть русские европейцы, тоже скучают и куксятся здесь до смешного. Смотришь, дома для него только и света в окне что Европа, демократия, цивилизация, культура, а попадёт он в эту Европу, глянет то сюда, то туда, будто нехотя, будто сердито, и поскорее домой, браня на чём свет стоит и эту демократию, и эту культуру. Истинная это загадка. Сколько лет наблюдаю, а понять не могу.
Он вернулся к своим размышлениям и задумчиво, медленно стал говорить:
— Одна главная причина во всём. В душе у нас есть идеал,
Иван Александрович благодушно прикрыл глаза:
— Помню, Белинский ещё...
Он стремительно повернулся, толкнул Гончарова, воскликнул:
— Белинский?!
Иван Александрович затянулся несколько раз, с сожалением осмотрел остаток сигары, аккуратно бросил его прямо в урну, похожую на римскую вазу, вытер усы белоснежным платком, задумчиво склонил голову и озадаченно проворчал:
— В самом деле, статья ведь у вас...
Фёдор Михайлович точно забыл, о чём они проболтали почти битый час. Он будто сейчас подошёл, погруженный в былое, смущённый его неподатливой тайной, раздражённый тем, что небольшая статья, на которую жалко трёх дней, ему никак не давалась, и только присел, чтобы выпытать Гончарова, нетерпеливо и жадно прослушать его, впитав в себя каждое слово, и тотчас вернуться к столу, где ждала упрямая рукопись. Он приготовился слушать. Медлительность Гончарова его раздражала. Ему хотелось растормошить его сотней вопросов, поторопить, подхлестнуть, с жаром напомнив прошедшие годы, которые прожили вместе, хоть и прожили врозь, но он понимал, что этот жар и эти вопросы способны вконец запугать и без того встревоженного, снова затаившегося в себе Гончарова. Он должен был успокоить его, сделав вид, что Белинский совсем неинтересен ему, но он лгать не умел, да и знал, что Гончарова провести невозможно. Он растерялся и неопределённо сказал:
— Не совсем как будто статья, мои личные воспоминания большей частью, только то, что я видел и слышал сам.
Иван Александрович будто спал и только проснулся, приоткрыл лениво глаза, но они напряжённо блеснули:
— Пишущим интересна только работа, легко перепутать своё и чужое, вон и Шекспир, говорят, вставлял к себе чужие стихи.
Он вспомнил тёмные рассуждения о хитроумных черкесах, и сердце его оборвалось. Он угадывал, что Иван Александрович теперь замолчит и он нужного от него ничего не услышит. Он уверовал страстно в один этот миг, что в таком случае без его какого-то, может быть, одного, но уж непременно самого верного и самого важного замечания никакой статьи не напишет. Ему надо было, необходимо, чтобы внезапно умолкший, подозрительно озиравшийся Иван Александрович немедленно стал вспоминать и рассказывать без оглядки, не опасаясь, что он обворует его. Эта мысль, что тот, может быть, подозревает его в этой грязной способности присвоить хотя бы каплю чужого, до последней степени оскорбляла и бесила его, он готов был вскочить и бежать, изругав своего невольного собеседника, глубоко оскорблявшего в нём человека, и лицо его стало непримиримым и злым, но не мог изругать он издерганного, до болезни, может быть, доведённого человека и не в силах был бежать от того, кто мог в таком насущном деле помочь, он не мог поступиться работой.
Фёдор Михайлович сгорбился весь, сунув руки между колен, и сидел неподвижно, опустив отяжелевшую голову, сдвинув редкие брови, дрожа от неодолимых желаний. Он не статью мечтал написать. Что статья? Он слова, слова искал, чтобы вскинулись все, услышав его, закричали в тоске: «Гниём! Теряем в материальности душу! Не хлебом единым жив человек!» Ведь знал же, знал же какое-то слово Белинский, ведь когда раскусили его, повалили за ним, его идея всех победила и объединила тогда почти всех. А тут кругом всё вздор и раздор. Необходимо напомнить святое и чистое. Белинский-то приходился, казалось ему, очень кстати. А этот, прикинувшись сонным, сидит и молчит, дрожа над памятью о таком человеке, как над своим тугим кошельком. Но быть такого не может! Есть же слово, которое шевельнёт и его!
Он поднял голову. В лице не стало недавнего раздражения. Глаза его были кротки и очень печальны.
Он произнёс:
— Мы с вами оба
Иван Александрович усмехнулся тихо и грустно:
— Так вот оно что, я смотрю, а вы обольщаетесь вместе с ним, любившим страстно идею, но, помилуйте, жизнь, мне кажется, не обновляется словом.
Он возразил убеждённо, устремив на него пронзительный взгляд:
— Жизнь обновляется верой! Самое развитие народов и дальнейшее их благоденствие зависит лишь от того, во что народ верует, что признает идеалом истины и добра. Народам нужен пример, подвиг самоотвержения. Необходимо, чтобы, обожжённая этим примером, совесть не замирала ни в ком.
Иван Александрович опять усмехнулся:
— Боюсь, как бы у вас с этим примером не вышло ошибки.
Он настойчиво возразил:
— Довольно того, что он был настоящим человеком идеи.
Иван Александрович простодушно поправил:
— Он был донжуаном идей.
Он так изумился, что не сразу спросил:
— Донжуаном идей? Это как понимать, почему?
Глядя в землю перед собой, играя с удовольствием тростью, Иван Александрович почти ласково объяснил:
— Белинский обольщался ими, как Дон-Жуан обольщался своими красавицами, потом к ним хладел, потом стыдился многих из них и будто мстил за прежнее увлечение. Впечатление у него изменялось, и пока оно переживало в нём свой положенный срок, оно его поглощало всего целиком, а потом наступало время анализа, и мнение его более или менее утверждалось, до тех пор пока не являлось новое впечатление.
Он возмутился и заспешил:
— Нет, Белинский никогда не менял своих убеждений! Он бывал всегда прав, даже когда был виноват!
Иван Александрович, поиграв иронично губами, насмешливо возразил:
— А вспомните, как он, истощившись на Пушкина, Лермонтова и Гоголя, сейчас же перешёл легко к вам, а когда пришёл я, он от вас перешёл ко мне, потом к Григоровичу, потом к Тургеневу, а под конец жизни восхищался даже Дружининым.
Он вскипел, прищурив глаза:
— Я говорю об его центральной идее!
Иван Александрович озадаченно пожевал, пытаясь захватить правый ус, покачал головой, не то с осуждением, не то жалея его, и лениво, размеренно заговорил:
— Ах вот вы о чём! Ну, в этом вы, разумеется, правы. Его центральной идеей, как вы говорите, были идеалы свободы, правды, добра, справедливости и гуманности, причём он нередко ссылался и на Евангелие, и, не помню где, даже печатно. Этим идеалам он, точно, не изменял никогда, и на всякого сколько-нибудь близкого ему человека смотрел не иначе как на единомышленника, иногда не давая себе труда вглядеться, действительно ли это было так или только казалось ему. Никаких уклонений от этих своих путеводных начал действительно сам он не знал, ни в ком не допускал и не прощал никому иного исповедания в нравственных, политических или социальных понятиях, кроме тех, какие принимал и исповедовал сам. Но ведь всё это была только теория. На практике это было неприменимо нигде, кроме робкого проговаривания или намёков в статьях да толков в самом тесном кругу.