Игра. Достоевский
Шрифт:
Но он наступал, недовольный всем этим, сжимая и разжимая кулак:
— А вы вспомните, вспомните, как зажигали нас эти статьи! Он обновлял, он облагораживал нас, он давал нам чудесную веру, которая сдвигала нас с места!
Иван Александрович спокойно закончил:
— И потом мы видели, что перед нами стена.
Он с задором воскликнул:
— Положим, всё так, но всё-таки не совсем и стена!
Иван Александрович меланхолически поправил его:
— В этих стремлениях, в этих порывах лучше всего и высказывалась горячая натура его.
Он горячо подхватил:
— Несомненно!
Иван Александрович словно не слышал его, что-то снова чертя на красноватом песке:
— В нём было горячее нетерпение, как у нас всех, и, как у нас всех, иногда до ребячества. В тумане новой идеи, даже вроде идеи Фурье [15] , например, если в ней искрился
15
...вроде идеи Фурье... — Фурье Шарль (1772—1837) — французский социалист-утопист. Первичной ячейкой нового общества считал флангу, сочетающую промышленное и сельскохозяйственное производство.
В этих словах ему слышалась горькая правда, но не эта правда теперь волновала его, и он с жаром высказал это:
— И отдал бы, и отдал бы всенепременно, и это в то время, когда другие всё берут и берут!
Иван Александрович согласно кивнул:
— Отдал бы непременно, приблизить светлое будущее ох как ему не терпелось.
Он обрадовался, заговорил, но с какой-то внезапной тоской:
— Он всё тосковал, зачем, зачем не сейчас, зачем не так скоро? Он, конечно, имел самолюбие, но саморисования ни капли в нём не было, как вот нынче во всех. Он во всём предвидел высшую цель, но, может быть, та же высшая цель мешала ему участвовать в прямых и текущих интересах России.
Иван Александрович помедлил и, согласившись, негромко спросил:
— Может быть, это и так. Вы помните, в самом конце он ездил в Германию и во Францию?
Он подтвердил оживлённо, ощущая всем своим существом, что не зря, не зря завёл этот любопытный, этот особенный разговор:
— Конечно, только больше мне об этом ничего не известно.
Иван Александрович искоса взглянул на него, увидел напряжённо-внимательный взгляд и поспешно, стараясь говорить совсем лениво и вяло, напомнил ему:
— Ах да, вы с ним, кажется, тогда были в ссоре.
Уловив какой-то непонятный намёк бог весть на что, он явственно вспомнил, что Иван Александрович тоже не был самым близким другом Белинского, стало быть, ревности или досады здесь быть не могло.
Боже мой, он старался понять и не всегда понимал Гончарова. На людях тот бывал редко, большей частью сидел в стороне, не то внимательно слушал, не то лениво дремал, как Обломов, любил мягкое кресло и вечно казался ко всему равнодушным, даже теперь, но он был почему-то твёрдо уверен, что Иван Александрович не Обломов, как бы часто об этом ни шутили друзья. Нет, он угадывал под этой сонливостью, непринуждённой, а словно бы всё-таки напускной, что этот огромный мозг, сумевший выносить и создать образ не сиюминутный, не временный, а непреходящий и мировой,— этот мозг непрерывно работал, что в этой словно бы невнимательной голове рождались такие своеобразные и глубокие мысли, каких, может быть, ни у кого и не бывало. Такое молчание он уважал и сам любил помолчать. Он вдруг заметил, что по привычке откликнулся, может быть, чересчур горячо, больно задев, не желая того, эти обнажённые, слишком тонкие нервы, и постарался ответить спокойней:
— Мы не ссорились с ним, но он меня вдруг невзлюбил, и весь тот год, последний его, не ходил я к нему.
Иван Александрович удовлетворённо кивнул и продолжал своим вялым голосом, подтрунивая не то над Белинским, не то над собой, не то над недогадливым своим собеседником:
— Да, в этом именно роде с ним случалось всегда, и вы, натурально, не могли слышать рассказов его, когда он вернулся. А мне ох как интересно было его наблюдать. Он возвратился поздоровевшим, перебрался на другую квартиру, сам ставил книги на полки, взялся было писать, но простудился и совсем занемог. Приходя к нему, я заставал его на диване, с провалившимся серым лицом, с истощённым телом изголодавшегося подростка, с расширенными мукой глазами. Он кутался в свой старенький тёплый халат и дрожал от холода в натопленной комнате. Мокрые косицы бледных волос так и липли к запавшим вискам. Но он тотчас заговорил,
В нём снова вспыхнули противоречивые чувства, эта героическая жизнь восхищала его, не восхищать не могла, и он подумал с тоской, что вот и этот оказался слишком хорош для России, сгорев очень рано, почти не оставив следа, и теперь, может быть, почти всеми забытый. И горько стало ему, что эта светлая, эта чистая, честная личность, каких, может быть, никогда не видала и слыхом не слыхала Европа, больше не трогает души очерствевших людей, ни в чьих благородных сердцах не зажигает огня, не любим, не почитаем никем. Но эта надежда на продолжение дела Петра! Совсем нет, дело Петра, слава Богу, теперь завершилось, и наступили новые времена! В уме его тотчас вспыхнул страстный, обличительный монолог, но в эту минуту спорить он не хотел и, успокаивая себя, сказал только то, что теперь было ближе ему:
— Да, у него была эта поразительная черта — волноваться о том, что лично до него не касалось, а сила убеждения доходила при этом до фанатизма. Он уж если сказал, то мог и сделать, и сделал бы непременно. Это была натура простая и цельная, у которой вместе слово и дело. Другие сто раз передумают, решаясь на что-то, а всё никогда не решатся, а он нет: решил — и сразу вперёд! И знаете, теперь, вот в последнее время, всё больше разводится подобных натур: сказал — и сделал, застрелюсь — и застрелится, застрелю — и застрелит. Всё это цельность, прямолинейность, и уже много, много таких, и ещё больше будет, увидите!
Иван Александрович потрогал холёным мизинцем висок:
— Ну, может быть, не совсем. Белинский увлекался, решительно увлекался, но результатом всех его увлечений было открытие истины. Он жертвовал собой только за то, что принял за правду и истину. Это и сделало фигуру его крупной, фигурой непреходящей. Каждый зачинатель нового дела непременно должен походить на него самоотвержением, бескорыстием, нравственной чистотой. А нынешние только оглядываются да ссылаются иногда на него, а натура-то совершенно не та. Куда им до него. Призраки, миражи...
Он вскинул голову, взволнованный, решительный и упрямый:
— Но согласитесь, чтобы сказать и выполнить сказанное, сила, воля нужна, известная цельность, бесстрашие пройти весь путь до конца, что бы там ни случилось с тобой.
Иван Александрович, искоса взглянув на него, улыбнулся снисходительно, мягко:
— В пустоте тоже есть своя цельность. Для проявления творческой, созидающей силы нужна большая, настоящая истина, добытая тяжким трудом, проверенная серьёзным опытом жизни. А нынешние, разве они истину добывали, разве проверяли её? Это же все недоучки, отвязавшиеся от школьной скамьи, от прямого полезного дела, от общественного труда, точней говоря. Это все самозванцы новой, как они уверяют, жизни, без подготовки науки и опыта, без всяких нравственных прав, даваемых дарованием, знанием и трудом, не признанные никем, только разве самими собой. Чрезмерное самолюбие в них, скрытая лень, недостаток основательной подготовки, отсутствие понимания действительной жизни — всё это мешает им видеть очередные шаги того дела, которому они навязались служить. От этого самолюбия они и бросаются к ярким крайностям, где роль их заметнее, но дела поменьше, поменьше труда. Они не работают, не пишут, не проводят рациональным, хотя бы и медленным, но более прочным путём своих мыслей, своих убеждений, потому что прочного ничего у них нет. Они хватают на лету занесённые истины, лишь бы поярче, не вполне понимая, не продумав, не прочувствовав их, спеша поскорей применить к жизни гипотезы, о большей части которых не только не было высказано ни наукой, ни общественным мнением последнего слова, но которые даже не приняты в серьёзном кругу разумного, мыслящего большинства. Они обольщаются одной декорацией духа времени, клянутся, спекулируют им, не вникнув в смысл, не думая о путях и способах и даже наружных приёмах, какими водворяются в общество какое-нибудь новое, прочное и верное начало, новая основа жизни. Это все мотыльки, ночь пройдёт, и никто не вспомнит о них.