Игра. Достоевский
Шрифт:
Опустив голову с полуприкрытыми больными глазами, вытянув ноги, перебирая пальцами на большом животе, Иван Александрович рассудил, будто давно обдумал всё это и давно разрешил:
— А это цели высокой нет у людей. Ну, зачем все мы живём? Чтобы растить чины, капиталы? Положим, что без этого и нельзя, время такое, без чина тебя заклюют, а без денег, сами знаете, останешься без штанов, чего доброго, ноги протянешь, но ведь скучно-то, унизительно как! Ну, можно ли испытать настоящую радость хотя бы и от ста тысяч рублей? А о тысячах, о сотнях что говорить? Нечего о них говорить. Ну, есть вот они у меня, ну, съел я бифштекс, а дальше-то что? Ведь и любая свинья в хлеву тоже жёлуди жрёт, как и мы, кому не обидно! И вот один чинов больших добивается, другой набивает карман миллионами, а как-то холодно всё, со
Вот оно, тут во многом, во многом была его мысль, со многим он готов был хоть сейчас согласиться, но всё это было совершенно не то, ни росинки, и он продолжал со страстью выпытывать:
— Но в себе-то, в себе?
Перебирая пухлые пальцы, потирая, точно лаская малых детей, Иван Александрович ответил небрежно, как тысячу раз известную истину:
— Откуда в себе-то, а, братьями быть? Ведь нынче вся жизнь человека — это стремление к идеалу, к нравственной норме, навечно высказанной Христом: будь добр, не солги, не укради и так далее, и падение на самое дно этой грязи, которая именуется нашей прелестной действительностью, в которой правды нет ни на грош, это желание верить и сомнение в том, во что надо верить. Отнимите, отбросьте что-то одно, и жизни не станет ни в чём.
И эта чёрная мысль не раз приходила к нему, но она была ему ненавистна, и он возмущённо воскликнул, не желая принимать её за неизменный закон бытия:
— Но должен же, должен цельным быть человек, только чистая вера, только не укради и не солги, чтобы добрая душа, великое сердце, незлобивость, и всё бы, всё бы простил, поправ эгоизм!
Иван Александрович тепло улыбнулся, прижав к ладони ладонь, но продолжал с необидной, мягкой иронией спорить:
— Счастливый вы, я смотрю, человек, если можете так думать и верить. Мне вот тоже хочется думать и верить, что наше зло не окончательно нас одолело, что настанут лучшие времена. Но, позвольте, как же вы хотите, чтобы человек попрал эгоизм? Ведь это был бы какой-то ненормальный, больной человек, ведь этак в нём идеал вырабатывается в прямое уродство!
Он стремительно взглянул на него, перебив:
— С эгоизмом тоже больной, ещё больше.
Поймав его обжигающий взгляд, Иван Александрович опустил ниже голову, но упрямо твердил:
— Положим, что так, но вы всё-таки требуете от него невозможного. Без эгоизма, в его натуральных, в его разумных то есть пределах, нет никаких умных дел, никаких подвигов мысли и сердца, никаких прекрасных движений души, деятельности нет никакой, больше того, нет самой жизни. Ведь это крепостное право было у нас, которое диктовало: ты работал на нас, отринув свой эгоизм, а мы займёмся высокими мыслями, да без палки и не росло ничего, да и с палкой-то росло кое-как, а высокие мысли, кажется, бывали только в сне. Нет, что ни говорите, жизнь без эгоизма — это абстракт, она и длиться не может, зачем же ей тогда длиться, как не может же человек делать ближних счастливыми, не испытав, хотя бы по временам, того, другого* и третьего счастья, а иногда и всех трёх, то есть, согласитесь, удовлетворения своего эгоизма, иначе он и чужому счастью не знал бы цены и не мог бы, не был бы способен что-нибудь дать другим.
Признавая, что это было выстроено логично, не в состоянии принять эту логику, как свою, он вскипел и ответил язвительно:
— Право, простительно помечтать, мечтал же Поприщин об испанских делах!
Вдруг опустившись, увянув, Иван Александрович заметил устало, с застывшим лицом, с остановившимися глазами, устремлёнными прямо перед собой, неизвестно на что:
— Я и говорю, что счастливый вы человек. Мало того что сами мечтаете, ещё мечтаете, что по вашему примеру и остальные станут мечтать. А я вот этого не могу, и нет от моей немочи средств. Думать таким образом не могу, не то что мечтать. А всё отчего? Да оттого, поймите
В нём опять забились отчаяние и глухая тоска.
Солнце передвинулось и повалило за полдень. Оно подобралось к самым ногам и лежало ослепительной лужей. Тени повернулись в сторону от него и стали длиннее.
Он просидел драгоценное время и ровным счётом ничего не узнал из того, что хотел и что нужно было непременно узнать. Только зарождалась какая-то смутная полумысль, но в эту минуту и она была бесполезна ему. Он должен был выиграть и наконец написать о Белинском!
Он вскочил, волнуясь, одёргивая сюртук, и громко сказал:
— В самом деле: пора!
Иван Александрович подал мягкую ослабевшую руку:
— Вы идите, а я ещё посижу.
Он поклонился ему с облегчением, но и с досадой, тут же стыдясь своего облегчения. Чувство сострадания в нём возмутилось. Этому усталому, болезненно впечатлительному человеку, художнику, мудрецу надо было что-то сказать на прощание, одним словом поддержать и ободрить его, но чем поддержать, каким таким словом ободрить? Это было невыносимое чувство стыда и тоски, но он уже быстро шёл просторной, прогретой солнцем аллеей и вернуться, ободрить, если бы даже нашлось подходящее, задушевное слово, было уже невозможно. Неловкая пустая улыбка застыла у него на лице. Фёдор Михайлович шагал неуверенно, ощущая тяжесть в ногах.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В молчании старых каштанов были сосредоточенность и ленивый покой. Они будто неторопливо размышляли о чём-то своём, разморённые полуденным зноем.
Впереди по гранитным ступеням поднимался высокий плотный мужчина, одетый в чёрное, похожий на строгого протестантского пастора.
Фёдор Михайлович, понукая себя, старался прибавить хоть чуточку шагу, чтобы догнать его, страшно боясь опоздать, внутри его уже всё дрожало, но разговор с Гончаровым в самом деле несколько успокоил его, и он, как никогда, твёрдо верил в удачу.
Не догнав самоуверенного бодрого пастора, замешкавшись на верхней ступени, он оглянулся, нерешительно и смущённо.
Иван Александрович, одинокий, печальный, склонив голову в белой шляпе, тонкой бамбуковой тростью что-то чертил на красноватом песке.
Фёдор Михайлович отвернулся с сожалением, но сердито и сильно толкнул стеклянную дверь.
Она скользнула бесшумно и равнодушно впустила его.
Аккуратный швейцар со сморщенным беззубым лицом принял шляпу и подал ему номерок.
Он встал перед зеркалом и поспешно пригладил ладонью пушистые тонкие волосы. Из тёмных впадин угрюмо и неподвижно глядели глаза. Плоский рот был крепко, решительно сжат.
Сначала он только прошёлся по переполненным залам, пытливо оглядывая столы.
Всё кругом было аккуратно, как старый швейцар, прибрано, мыто по три раза на дню и всё-таки грязно. На всех предметах и стенах был какой-то тайный налёт, паркет вытерт до лысин сотнями ног, серые обои лоснились в рост человека, там, где их касались тела, зелёное сукно было потёрто и выложено потоком монет.