Игра. Достоевский
Шрифт:
— Ну, известное дело, прочитал я десять страниц, как он велел, остановился по уговору, а он сухо так говорит: «Пожалуй, говорит, давай ещё пять или десять». Я ещё прочитал, смотрю на него. Тогда он молча взял вашу тетрадь от меня и стал читать деревянным остановившимся голосом. Только голос-то слаб у него, он скоро устал, я беру у него, продолжаю, он, отдохнувши, снова берёт от меня, и мы всё время чередуемся с ним. Он читает, где смерть студента, вдруг вижу, когда отец за гробом бежит, голос у него прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал он, стукнул по тетрадке ладонью, кричит: «Ах, чтоб его, чёрт побери!» Это он про вас-то, про вас! Это он-то, холодный, замкнутый, точно на ключ, почти не сообщительный близко ни с кем! Ну, вижу, пробрало его. А он задыхается и не может читать.
Щёлкнув крышкой так
— Ваша повесть разворошила меня... то, что прятал от всех, больше всего от себя... Этот, ваш, совсем как отец, жестокий красавец, не умел полюбить ни жену, ни меня. Комфорт жизни — одна его страсть, им бы только пожить в своё удовольствие...
В этом неожиданном, в этом внезапном душевном признании он в тот же миг навсегда угадал большое, чистое, наболевшее чувство у этого холодного, в самом деле замкнувшегося от всех человека, и в душе его загорелся огонь первой в жизни, единственной радости.
Захваченный, обожжённый, взволнованный ею, он не понимал, что должен делать, что говорить, благодарить ли, не страшась показаться самовлюблённым глупым мальчишкой, молчать ли, рискуя прослыть гордецом, а рука Некрасова, смуглая, небольшая, с короткими пальцами, всё тянулась к нему, умоляя о чём-то, и он почти испуганно подтвердил:
— Красавцы часто бывают жестоки, это все чувства застывают, не развиваются от эгоизма, непременного следствия красоты, сами слишком любят себя, такая черта, в своём тоже роде уродство.
Побледнев ещё больше, Некрасов жёстко, с застывшим лицом подтвердил:
— Может быть, в самом деле черта, одно горе от этой черты, я вам доложу. Мой отец развлекался, все карты, охота, вино, а мать, белокурая, хрупкая...
Небольшое лицо вдруг задрожало, хриплый, надломленный голос прервался и прозвенел:
— Он, может быть, и не ведал, что мучит её, а она беспрерывно, безутешно страдала, ей нужна была музыка, ласка, цветы, а при нём она боялась читать или сесть к фортепьяно, а он всё хохотал и глумился над ней, ежедневная, ежечасная пытка, и я понимал, ребёнком совсем, что она жертва, тоже как я, что моё разбитое, неприютное детство и её одинокая жизнь в тоске и в слезах, что нам это вместе, что это всё от него, что невозможно больше страдать...
Некрасов нагнул ещё ниже крепкую голову, пряча, должно быть, лицо, точно сведённое судорогой, две слезинки скупо катились по бледным щекам, глухой голос то обрывался, то вновь раздавался с трудом:
— Ваша Варя... Варвара Алексеевна... этот ваш «ангельчик мой»... как она... такая невинная, нежная... и эти псари, и пьяная брань отставных капитанов... Тоже ангел и в том же аду... Ведь вы на это послали её, обрекли, я это знаю, я видел своими глазами... За что?
Он впервые видел этого сдержанного, угрюмого, по виду сильного человека, но эти побледневшие щёки, и скупые слезинки, и срывавшийся голос, и эти глухие слова затаённого горя и стыдливого сострадания всё о нём рассказали ему, и он тотчас, словно вспыхнуло в нём, обожгло, проник всего человека, до самого дна, до последней черты, до самых главных и даже затаённых сторон его оскорблённо-мятежного духа, до того, наконец, чем тайно живёт и что одно делает его человеком. Ему разом открылось тогда, что в самые первые, в свои беззащитные годы душа Некрасова, тонкая, нежная, унаследованная, должно быть, от матери, была словно прострелена жестоким отцом и ранена навсегда, что эта незажившая, незаживавшая рана была глубоким и верным истоком его страдальческих страстных стихов, что если в жизни этого сурового человека останется что-то святое, что могло бы спасти, могло бы послужить маяком, в самые тёмные, в самые роковые минуты судьбы, когда отступают от нравственного закона, чтобы уже не вернуться назад, то, уж конечно, это будет его первое детство, эти ужасные безвинные детские слёзки, эти рыдания вместе, где-нибудь в уголке, обнявшись, чтобы не видел никто, не застал, не наглумился ещё, о чём Некрасов сам не сказал, но что он уже доподлинно видел и мог поручиться, что тот непременно расскажет ещё, может быть, через слово, и расскажет именно в этих по смыслу словах.
И он было начал с всколыхнувшейся болью, чтобы вызвать эти слова:
— Моя
Григорович как-то медленно, осторожно присел на угол стола, с недоумением переводя большие глаза с одного на другого.
Некрасов же выпрямился, пронзительно взглянул на него, какую-то долю секунды, отвернулся угрюмо и резко и, глядя куда-то под тёмный, привалившийся шкаф, заговорил своим срывавшимся полушёпотом:
— Я всё это знал, когда мы читали, так оно и должно было быть, непременно что так! Я отыскивал её в вечернем саду, всегда почему-то в вечернем. Она пряталась в дальней беседке. Я прижимался к коленям её, к её тёплому чёрному платью. Она поднимала меня, прижимала жадно к себе и говорила всё, говорила, и мы горько и сладко плакали с ней, как напивались вина, и это нельзя, нельзя вспоминать, какие слова она мне тогда говорила, а вы!..
Он знал, что это нельзя вспоминать, но что это вспомнится непременно и тогда уж прольётся в иные минуты прокалённым, обугленным словом, и молчал, понимая, что теперь нельзя говорить, что в особенности нельзя говорить о себе, что теперь не узнает о повести своей ничего, уловив уже всё, что нужно было узнать, и боясь, что услышит бешеный стук от радости и сострадания громко стучавшего сердца.
Григорович некстати вскочил и воскликнул:
— А не говорил о себе! Такая получается штука! А я не понял вчера! Он читал о смерти студента, и я тогда вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, роняя в грязь последние книги, голос у него прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул: «Ах, чтоб его!» Это про вас-то, про вас! И так мы с ним всю ночь. А на последней странице, где этот Девушкин ваш прощается с Варей, и я уже больше собой не владел, начал всхлипывать как дурак, честное слово, и украдкой, украдкой взглянул на него, не смеётся ли он надо мной, а у него самого по лицу слёзы текут! Ну, наплакались мы! Я никогда так не плакал и стал его убеждать, что хорошего дела не надо откладывать, что следует тотчас отправиться к вам, сообщить об успехе и сегодня условиться, чтобы печатать роман. Он стал возражать, что поздно уже, что нельзя же вас, это вас, понимаете, разбудить, а я говорю: «Что же что поздно, что спит, что разбудим, это же выше сна!» Смотрю, он стал возбуждён ещё больше, оделся спеша, не попадая в сюртук, и вот мы отправились к вам!
Некрасов развёл сокрушённо руками, застенчиво, ласково улыбаясь:
— Вот всё думал, что человек свою натуру пересилить не может, ведь моя натура прямо восстановлена против писем, я писем терпеть не могу, а каждое письмо к дражайшему родителю стоит мне прямо неимоверных усилий. Даже думал, что за каким-нибудь письмом и помру, такая эти письма скука всегда. А у вас вот письма, и вот! Вы, конечно, простите меня...
Солнце поднималось всё выше. Стёкла противоположного дома горели уже во втором этаже.
Григорович порывисто мерил комнату от стены до стены, длинные стройные ноги, верно, не знали усталости, красивые длинные пальцы беспокойно метавшихся рук то и дело ерошили длинные чёрные кудри, взлетали вверх, сжимались в кулак, а звучный голос взмывал от восторга:
— Главное, обделано, обделано как! На моих ведь глазах! Запрётся и сидит, и сидит! А я ничего не знал, ничегошеньки! Даже не обмолвился мне! А ведь вместе же, вместе живём!
Некрасов проговорил, должно быть забыв обо всём, смахнув фуражку с колена, и она упала, как белая птица, стукнув о пол козырьком:
— У вас необыкновенно удачно, совершенно ваша, по-моему, форма, ваша, ваша, и больше ничья!
Перед ним совершалось именно то, что ждал он целые годы. Он долго, упорно, втайне мечтал начать не заурядно, как все, а сразу заметной, замечательной вещью. Уже в ней, в этой первой пробе пера он жаждал сравняться с великими или, если не повезёт, если не удастся одним усилием встать в один ряд, хотя бы подойти очень близко, вплотную, установиться где-то неподалёку от них.
И теперь, когда ранним утром в бессонную летнюю ночь эти двое кричали ему от восторга, забывши о сне, о приличиях, о своём самолюбии, которого у них не могло же не быть, никаких сомнений быть не могло: он достиг, он не зря напрягал свои силы, по четырнадцать и пятнадцать часов высиживая в непрерывном труде, и достиг, да, достиг чего-то большого, что смутно предвидел, но что на поверку оказалось другим, чем-то, может быть, лучшим, но всё же другим.