Инфракрасные откровения Рены Гринблат
Шрифт:
О блистательная мысль Мирандолы!
К Симону Гринблату пришла та же догадка. Он осознал, что люди сами себя формируют. Творят свое Я, опираясь на истории, которые им рассказывали, и вольны меняться, хотя не всегда это осознают.
Сегодня, завтракая во Флоренции под звон посуды и свист закипающего молока, Симон силится поделиться с Реной своим пониманием личности великого итальянского мыслителя. Он начинает, долго колеблется, срыгивает — Прости — и начинает сызнова. Говорит медленно, с бесконечно длинными паузами. Замолкает… И возвращается на старт.
«Ох, папа… — Рена ужасно расстроена. — Где же она, нить твоих размышлений? Твой мозг выкладывает десятки нитей, они опутывают тебя, сбивают с толку, лишают свободы действий и парализуют. Бедненький Гулливер на берегах Арно! Как же тебя освободить?
А ведь она реальна, твоя мудрость. У тебя в голове собран миллион фактов. Б мире нет души неподкупнее твоей, исканий более страстных, мышления искреннее.
Нет, это не все, я знаю.
Не хватает еще и… любви к себе. Мать Пико одарила его этим чувством… а твоя?»
«Это ненормально, бабуля Рена. Ты назвала старшую дочь именем матери, которую так хотела любить, чьего прощения так добивалась… За какое, кстати, преступление?»
Рассказывай, — велит Субра.
«Мои бабушка и дедушка по отцу сумели покинуть Польшу в начале 1930-х, эмигрировав сначала во Францию, потом в Квебек. Бабушка Рена ужасно удивилась, когда в 1945 году — ей было тридцать пять, а Симону десять лет — увидела снимки концлагеря, в котором сгинула вся ее семья.
Какие фотографии Бухенвальда и Дахау попались ей на глаза? Наверняка из журналов «Вог» и «Лайф», работы Ли Миллер, красивой белокурой американки, которую в семь лет изнасиловал «друг семьи». Он наградил ее триппером, от которого ее лечили кислотными клизмами — каждый день, много месяцев. Несмотря на боль во всем теле, внешне она осталась прелестной блондинкой, и, когда ей исполнилось восемь, отец начал фотографировать дочку голой. Ли подрастала, позы становились все сладострастнее (чтобы не сказать похотливее!), пока она не уехала в Париж, где тоже снималась обнаженной в тех же позах, работала с Ман Реем и другими мастерами на Монпарнасе… Да, Миллер была светловолосой прелестницей, но в конце концов стала фотографом, превратившись из объекта наблюдений в наблюдателя. Однажды у нее произошла незадача в проявочной, и Ли открыла для себя эффект соляризации[50], выдержки на солнце, когда фотографию на короткий момент выставляют на свет при проявке. В детстве с ней происходило то же самое: ее выставляли на беспощадный свет мужского вожделения. Соляризация дает странные эффекты — на снимках, ореолах и… маленьких девочках: они обретают удивительную способность выходить из телесной оболочки и отчаянно ищут смысл жизни… Ли Миллер нашла его на войне: в разрушении и бомбардировках, на развалинах английских и французских городов, в лагерях смерти, куда она попала в апреле 1945 года в числе первых журналистов-везунчиков. Она, должно быть, что-то такое узнала в этой безумной порнографии, выставленной на всеобщее обозрение наготе, жестокой утрате индивидуальности расчлененных, изломанных, раздробленных тел евреев, превращенных в неодушевленные предметы, в ничто… В противоположность другим фотографам, Миллер смогла приблизиться к мертвым телам, не испытывая отвращения, она хотела спасти их, вытащить из безымянности, вот и снимала крупные планы. Не груды тел, не штабеля трупов, не горы мертвецов, а личности: одного человека, еще одного и еще одного — совсем как женщин, выставляемых напоказ голыми. К ним относятся, как к взаимозаменяемым предметам, но они остаются личностями, каждая со своей историей. Ли хотела показать красоту, характер, не утраченную человечность живых мертвецов, их тела, сохранившие потенциал “человеков”. В Бухенвальде Ли Миллер наконец нашла смысл своей жизни… которая до того момента была, по ее собственным словам, “чудовищно пуста”.
Увидев эти изображения, узнав, чтo они такое, бабуля Рена утратила один из главнейших навыков — всеми силами цепляться за жизнь. Рена Гринблат впала в прострацию. Непостижимую. Поражающую градусом страдания. Она не говорила с окружающими о своем трауре, но была равнодушна ко всему остальному. Большую часть времени доступ в ее темную комнату был закрыт для детей — Симона и его старшей сестры Деборы. Она отняла у них свою любовь и удалилась от мира.
Барух же, твой бедный симпатичный отец-шлимазл[51], продававший костюмы на бульваре Сен-Лоран, был вездесущим отцом, любящим, по-своему забавным, вполне эрудированным, витавшим в небесах вместе с добрым Господом. Но его сердце принадлежало семье. Он надевал фартук, чтобы приготовить вам вкусненькое, не справлялся и выставлял себя на посмешище, ухитрялся сжечь глазунью, забывал закрыть газ, протыкал хлеб, пытаясь намазать его маслом, только что вынутым из холодильника. Бедняга рано постарел, утомленный жизнью и заботами, смиренный, улыбчивый, обездоленный человек… Ты жалел его, Симон. В юности ты злился на мать за то, что она была не как все матери и превращала твоего отца в nebekh[52]. Ты не мог позвать
Как твой? — вскользь интересуется Субра.
«Да… Надо же, как верно ты подметила…
В восемнадцать лет, Симон, ты ушел из дома, торжественно поклявшись себе, что никогда и ничем не будешь напоминать хоть и любимого, но жалкого отца. Тряпку. Подкаблучника, лишившегося мужественности, преданного другим, отринувшего всякое желание быть счастливым на этой земле.
Ты, Симон, будешь мужчиной…»
Рена протягивает отцу брошюру о Мирандоле, нежно касается его руки.
Сегодня у них очень насыщенная программа: Музей истории науки, а после дневного отдыха — Старый мост и площадь Синьории…
Они гордо идут мимо сотен туристов, переминающихся с ноги на ногу в очереди к кассам галереи Уффици, огибают Старый дворец — и спускаются к площади Судей.
— Здесь приговорили к смерти Савонаролу, — сообщает Симон.
— Кто это? — спрашивает Ингрид.
— Религиозный фанатик пятнадцатого века. Тут он разжигал свои костры тщеславия, на которых горели сочинения Пико делла Мирандолы, а потом его самого прилюдно повесили и сожгли. Можешь себе представить? Все это случилось пять веков назад, задолго до того, как первый белый человек «высадился» в Квебеке! Впрочем, тогда эта земля не была Квебеком и не принадлежала нам. — Симон выражается изящнее толстухи-американки, стоявшей перед ними в очереди за билетами в музей.
— Индейцы не жгли костров тщеславия, — говорит Рена, качая головой. — Только обычные костры.
— И не могли жечь книги, — добавляет Ингрид, — потому что не умели читать. Зато их жег Гитлер.
Рена торопится сменить тему. Ей плевать на Адольфа, но ему не следовало пытаться завоевать весь мир.
Scienza[54]
В Музей истории науки они идут ради Симона, но он, обойдя первый зал, в котором собраны чудеса часового дела прежних времен — крошечные кружевные колесики, сделанные во Флоренции, Женеве и Вене, — решает изучить путеводитель. Скамеек поблизости нет, и он садится на пол, кладет бейсболку на колени, выставив напоказ редкие седые волосы, и напоминает не ученого, а клошара.
Ингрид и Рена не решаются сделать ему замечание, но, боясь смотрителей, не устраиваются рядом. Остается одно — продолжать осмотр в «урезанном составе». Астрономия, метеорология, математика… Как вести о них разговор без Симона? Придется повторить. Ну что за абсурд…
Через полчаса они возвращаются в первый зал и осторожно (только бы не обидеть его, не побеспокоить!) интересуются: «Может, пойдем дальше?»
Симон присоединяется, но почти бежит по залам: призмы, магнетизм, оптика, передача энергии…
«Куда торопишься, папа?
Ты, не по годам развитый ребенок, первый ученик класса, в шестнадцать лет поступивший в университет, ты, молодой сверходаренный исследователь, легкий и блестящий, любознательный до чертиков… ты, мучающийся бессонницей, умеющий веселиться, рыцарь своего призвания: понять и описать происхождение (или начало? или истоки?) сознания, невероятную машинерию человеческого мозга. Позже ты поделился со мной своими сокровищами и очень радовался, глядя, как округляются от восторга мои глаза, как жадно я впитываю свет знаний… Я стала прямой наследницей всех этих открытий. Когда в 1800 году Гершель[55] решил измерить температуру невидимого, ему понадобились термометр Галилея и призма Ньютона, и он сумел доказать тот удивительный факт, что Солнце испускает инфракрасные лучи. Я уже двадцать лет отдаю предпочтение этой стороне спектра — спектральной стороне, призрачной, бредовой, — коротким волнам, все более и более коротким, невидимым невооруженным глазом, там, где свет начинает превращаться в тепло. Я использую камеру, чтобы забираться людям под кожу. Вытаскивать на поверхность вены, горячую кровь, самоё жизнь каждого из нас, обнажая невидимую ауру, следы, оставленные прошлым на лицах, руках, телах. Я снимаю в сельских и городских пейзажах самую невероятную вещь — тени. Превращаю фон в форму, и наоборот. Заставляю неподвижное двигаться. Такого ни в одном фильме не покажешь! Мне нравится демонстрировать сталкивающиеся и перекликающиеся мгновения жизни. Устанавливать связи между прошлым и настоящим, между здесь и там. Между молодыми и старыми, живыми и мертвыми. Пытаться уловить фундаментальную нестабильность нашего существования. Я в каждом репортаже хочу встретить индивида и сделать все, чтобы понять его, переброситься словечком. Сделать шаг-другой рядом с ним, проводить до дома, выслушать, расспросить, увидеть, “что там за маской”, поиграть с ним, с его убеждениями, уловить движение жизни, понять, за что он себя любит, и уйти, оставив человека более свободным, чем до нашей встречи. Но главная цель — сломать с помощью инфракрасной съемки то, что составляет суть фотографии здесь-и-сейчас.