Инфракрасные откровения Рены Гринблат
Шрифт:
О, невероятная мощь мужской сублимации! Любовь Али[30] — цельная, невинная, непочатая — не нуждалась в Беа[31], чтобы выжить. Ему был нужен только он сам. Он был самодостаточен. Данте владел волшебным камнем и умел высекать из него искры. “Беатриче” была сердцем, сгустком энергии, одарившим мир “Новой жизнью” и “Божественной комедией”! Спасибо ей за революционные перемены не только в итальянском языке, но и во всей истории всемирной литературы! Женщина по имени Беа ушла из жизни в двадцать четыре года — по всей вероятности, умерла родами, — но это не имело значения. Али жил в изгнании в Равенне, вдалеке от Флоренции, наедине со своим чудом».
Субра весело смеется.
«А что насчет меня, папа? Думаешь, когда-нибудь где-нибудь какой-нибудь мужчина мог бы обожать меня на расстоянии? Меня, двадцатилетнюю хорошенькую туристочку,
Чуть дальше на той же улице: дом Данте. Он переделан от и до — и все равно впечатляет. Он — хранитель времени и потому сразу западает в душу.
В очереди к окошку кассы стоит чета тучных американцев.
— Нет, ты только представь! — кудахчет женщина. — Парни, построившие этот дом, понятия не имели об Америке!
Муж кивает.
Все туристы дураки. Становишься туристом — моментально глупеешь.
Первый этаж: по стенам развешаны большие «педагогические» панно, описывающие знаменитую войну гвельфов и гибеллинов[34]. Рена толком не помнит, какие цели преследовали противоборствующие стороны, и решает просветиться. Нуда, конечно… XII–XIV века, гражданские войны в Германии и Италии, гвельфы за папу, гибеллины — за императора. Духовная власть против власти светской, бац-бац-ты-убит — и так целых двести лет… Обычное дело… У гвельфов внутри тоже разброд и шатание: белые против черных, умеренные против фундаменталистов, бац-бац-ты-убит… Черные гвельфы изгнали из Флоренции белых, в том числе Данте Алигьери[35]. Изгнанный и опозоренный, он так и не вернулся в обожаемый родной город. Будь благословенно изгнание! Ура нетерпимости! Без войны гвельфов и гибеллинов не было бы «Божественной комедии»!
Второй этаж: посетители сидят в полумраке перед диарамой «Ад». Рисунки Дюрера и Блейка, записанные отрывки…
Вдоль берега, над алым кипятком,
Вожатый нас повел беспрекословно.
Был страшен крик, варившихся живьем[36].
Рена завороженно следит за нисходящей спиралью, созерцает муки прбклятых, вслушивается в крики и богохульные поношения…
Так и мой дух, еще в смятеньи бега,
Вспять обернулся, озирая путь,
Где кроме смерти смертным нет ночлега[37].
Он, не сказав ни слова, побежал;
И видел я, как следом осерчало
Скакал кентавр, крича:
«Где, где бахвал?»[38]
…и вдруг чувствует: стоящий где-то слева мужчина смотрит на нее.
Смотрит ли? Она поворачивает голову: так и есть. В его взгляде вопрос. Она кивает: да…
Они выходят из дома Данте вместе.
Рассказывай, — велит Субра.
«Мужчина — турок. Постарше моего Азиза, в чем, собственно, нет ничего удивительного, и моложе меня на несколько лет. Общаться мы можем только на итальянском, на котором говорим одинаково плохо. Меня это устраивает. Мы перебрасываемся туманной информацией — нелепой, трогательной, правдивой и нет. Он представляется Камалем — почему бы и нет? — я называюсь Дианой, в память об Арбус. Он объясняет, что работает в какой-то импортно-экспортной конторе, и на сем разговоры заканчиваются. В лифте его отеля Камаль глаз не спускает с моей груди, причем интересует его, судя по всему, мой “Кэнон”, а не размер и отсутствие лифчика. Я говорю: Non sono giomalista, sono artista[39], —
Еще! — просит Субра.
«Он открывает дверь, и я вижу комнату, словно бы сошедшую с полотна Матисса: полумрак, насыщенные цвета, кирпично-красная стена гармонирует с букетом в вазе на картине, тень от приоткрытых ставен лежит на покрывале… Не хватает только аквариума с рыбками и скрипки[42]. Каждая деталь наполнена смыслом и красотой. Я подхожу к окну: черепичные крыши, стрижи в небе, гул голосов прохожих на улице внизу, тарахтят мопеды, надо всем плывет колокольный звон. Воздух в номере чуть затхлый, но не противный. Мужчина крепко держит меня обеими руками за талию. Восторг… И все это реально: нарисованные цветы, ставни, колокол, сегодняшний день, отец, дремлющий в двух шагах от меня. Я во Флоренции. Мужчина собирается заняться со мной любовью. Ничто в мире не сравнится с ожиданием-предвкушением.
Мы падаем на кровать и начинаем раздеваться с прелестной неловкостью нетерпения. Я вижу, что Камаль знает, в чем суть пассивности, что он умеет лежать неподвижно, предлагая себя мне, как виолончель смычку. Он выгибает спину, подставляет мне лицо, плечи, словно разрешая сыграть на нем, и я играю, играю, о, как же я играю! Мужчины в большинстве своем страшатся такой податливости, хотя наделенный хоть капелькой утонченности человек не может не понимать, что пассивностью можно насладиться даже в момент самых страстных объятий. Я дрожу от сдерживаемого желания, ласкаю Камаля всеми возможными способами, он пускает в ход язык, губы, руки, моя кожа горит от его поцелуев, мы чувствуем невероятную свободу, возносимся к звездам, видим Млечный Путь, небеса колышатся, мы двигаемся им в такт и достигаем вершины наслаждения. Говорят, оргазм — он и есть оргазм, но я не согласна. Каждый оргазм уникален, потому-то я и люблю фотографировать этот миг, не первый раз, а второй или — что еще лучше — третий, когда мужчина окончательно “отдал швартовы”, утратил ощущение времени, пространства и благодарен мне за это.
Медленно, на ужасном итальянском, помогая себе жестами, объясняю Камалю, что использую инфракрасную пленку и ловлю не видимый свет, а тепло, привираю, что его лицо на фотографии не узнают даже близкие люди. Он соглашается сняться, как все (или почти все) до него. Мне требуется несколько минут, чтобы зарядить сверхчувствительную пленку. Я опускаю фотоаппарат в черный светонепроницаемый мешок — даже один самый тонкий лучик способен убить изображение. Работаю быстро, ведь я делала это сотни раз, причем остаюсь голой и не умолкая болтаю и напеваю, чтобы держать Камаля на расстоянии, но небольшом (так мы в любой момент сможем продолжить с того места, на котором остановились!). Наши тела сливаются третий раз — безыскусно, без ужимок, милых сердцам французов (ох уж эти мне претенциозные богохульники, они вечно бегут впереди паровоза! Эти злюки очень жестоки и в то же время трусливы), и без “здорового” сексуального равноправия американцев (янки очень гордятся умственными способностями, раздают сертификаты об окончании курса усовершенствования эндорфинами и дипломы магистров мастурбации). Мы совокупляемся молча, как древние люди, — именно после таких соитий появляются на свет дети, они сопровождаются слезами, кошмарами и озарениями. “Удовольствие” — слишком слабое слово, как, впрочем, и “наслаждение”, чтобы определить происходящее здесь и сейчас. Не возьмусь утверждать, слились мы воедино или остались разделенными, одна я или с мужчиной.
В этот момент я и делаю снимок. Я внутри. “Кэнон” — часть меня. Я и есть сверхчувствительная пленка. Ловлю невидимое, впитываю жар тел.
Потом Камаль покрывает мои руки поцелуями. Он счастлив, как и я, мое тело излучает блаженство, я вибрирую, дрожу от радости — от корней волос до кончиков пальцев. Последняя просьба: “Твоя фотография, — говорю я ему. — Можно я пересниму твою фотографию?” Объяснить это на итальянском очень трудно. “Я хочу щелкнуть не тебя самого, а фотографию, с которой ты не расстаешься, твой талисман. Например, изображение твоей жены, или сына, или отца, тебя самого в детстве, в конце концов… Может, у тебя есть такая в бумажнике?”