Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
Одной из главных радостей выходного дня было то, что у него было иное расписание, по-своему составляемое каждым зэком. За исключением тех, кому усталость не позволяла даже слезть с нар, все проводили свободный остаток дня по-своему и редко отходили от раз и навсегда установленного ритуала. Можно было почти безошибочно сказать, где кто находится в каждый момент этого необычайного дня и что делает.
Я после кипятка обычно шел в небольшой барак близ вахты, где помещался лагерный ларек. Только в исключительные дни, раз в несколько месяцев, зэки-стахановцы могли купить там по номинальной цене кусок конской колбасы и фунт хлеба, но ларек был открыт каждый день вечером, а в праздники с утра до вечера. Мы приходили сюда, словно играли в театр без декораций. В темной каморке всегда было полно народу, а старый хромой Кузьма стоял за прилавком, любезно улыбаясь, полуобернувшись к пустым полкам, на которых он в качестве реквизита выставлял рядком целую коллекцию ящиков, консервных банок и пустых бутылок. Стоя так в духоте и махорочном дыму, мы разговаривали, словно в воскресенье после обедни в провинциальном кабачке, о погоде, о работе, об известиях с других лагпунктов, об излюбленных блюдах и ценах на выпивку;
В зоне смеркалось. Перед бараками стояли небольшие группы зэков и приглушенно разговаривали. Молодые направлялись к женскому бараку и вызывали знакомых девушек. По дорожкам навстречу друг другу проходили парочки, раздавался смех, зэки останавливались на минутку, чтобы обменяться несколькими словами, приглашали друг друга к себе в барак. Небо под вечер затягивалось непроницаемой пеленой, а со стороны леса по пустому полю шла легкая метелица, вздымая на пути клубы снега, которые ложились складками, словно дюны или барханы. Далеко на горизонте зажигались первые огни в вольных домах. Не раз мы останавливались у вахты, глядя на них без слов, взволнованные, задумавшись о мире, который жил своей собственной жизнью, соблюдал неизменные права дня, вечера и ночи и, казалось, не знал, что за несколько километров от него несколько десятков или несколько сот жадных взоров подглядывают его жизнь. Что думали о нас люди, зажигавшие теперь огни в далеких окнах? Ненавидели ли они нас так, как их тому учили, или, может, тайно нам сострадали, глядя сквозь надышанные отверстия заледенелых окон на дым, возносящийся кверху с этого маленького клочка земли, где две тысячи каторжников пытались выкресать хоть искру радости из своего страдания? Да и поверили бы они, что мы еще живы, увидев вблизи наши мертвые лица, дотронувшись до наших иссохших, покрытых чирьями тел, вглядевшись в наши окаменелые сердца? Мы сами были недалеки от сомнения, глядя друг другу в глаза, а что уж им - невольным защитникам нашего унижения и нашей нищеты?
Я по очереди заходил в бараки, где у меня были знакомые. В это время почти все писали письма домой либо читали старые письма из дому. У столов, на нарах - подложив деревянные сундучки под бумагу - сидели сгорбленные фигуры, погруженные в раздумья, с лицами, раскрасневшимися от усилий и застывшими в тоске. В углах бараков собирались небольшие группы зэков, оживленно обсуждавшие, что нужно и можно написать в письме, отправляемом на волю, а что следует любой ценой скрыть от лагерной цензуры и от адресата. Грамотные медленно прохаживались вдоль нар, громко предлагая неграмотным свои услуги за кусок хлеба. Зэки, которые не могли надеяться на письмо из дому, поскольку их родные жили вне достижимости советской почты, присаживались на те нары, где вслух читали письма. Все мы принимали участие в заботах и огорчениях наших товарищей, а бараки ненадолго превращались в большие семьи. И, наверно, не стоит вдобавок рассказывать, как я любил эти минуты, когда, лишенный связи с самыми близкими людьми, я узнавал семейные заботы всех, с кем был дружен.
Письма домой были, в основном, похожи друг на друга и написаны так, чтобы составить искусный компромисс между ограничениями, которые накладывал на переписку лагерь, и потребностями самих зэков. «Я здоров, работаю и думаю о вас, чего и вам желаю», - такова была формулировка, долженствовавшая удовлетворить лагерь. «Каждый день тянется медленно, и я считаю минуты до того дня, когда снова вас увижу», - писали зэки, пытаясь в одной короткой фразе дать приближенное представление о своих муках. «Был в больнице, но чувствую себя хорошо». «Пришлите немного луку, а то тут, на Севере, его мало». «Я же никогда раньше не работал в лесу, вот и приходиться учиться всему с самого начала». Такие фразы, мнимо коммуникативные и безразличные, для людей на воле, по-настоящему умеющих читать, должны были стать источником всех сведений о жизни в лагере.
В бараке лесорубов у меня был знакомый донской казак, Памфилов, который привык по праздникам читать мне письма от сына. Из них возникла красочная история, тем более любопытная, что в середине 1941 года она получила в лагере свое неожиданное завершение.
У старого казака был в Красной Армии сын - молодой лейтенант танковых войск, фотография которого в посеребренной рамке стояла в бараке возле нар отца. О судьбе самого Памфилова я знал только то, что в 1934 году коллективизация лишила его большого хозяйства на Дону и вымела на так называемое вольное поселение, в Сибирь, где он работал сельхозинструктором до 1937 года, до ареста. В Сибири у него умерла жена, а единственного сына в возрасте 18 лет забрали в армию. Памфилов был настоящий «кулак», из той породы, какая сегодня уже редко встречается в России: упрямый, строптивый, скупой, недоверчивый и трудолюбивый, от всей души ненавидящий колхозы, полный презрения и ненависти к советскому переустройству, нечеловечески привязанный к воспоминаниям о земле, которая некогда была его собственной. Несмотря на это, в бригаде он работал, как мало кто из заключенных, с такой отдачей и запалом, словно корчевал свой
Этой привязанности не ослабляло даже то, что она не встречала полной взаимности. Письма Саши - которые мы знали почти наизусть, так часто читал их нам старый Памфилов, - были короткими, сдержанными и неглупым слушателям могли бы привести на ум отрывки из политграмоты. Саша радовался тому, что отец здоров и работает, сообщал об успехах в армейской карьере, вворачивал пару замечаний насчет счастливой жизни в Советском Союзе и поручал отца справедливости приговоров «нашей социалистической родины». Старый Памфилов медленно читал первый и второй абзац, с ноткой возмущения в голосе пробегал третий и долго наслаждался четвертым, внимательно вгрызаясь в каждое слово. «Видите, - объяснял он нам пылко и слегка смущенно, - это по долгу, а это от души. Ничего себе - справедливости советских приговоров! Богу он, Богу меня поручает, Сашенька, сынок единый». И потом прибавлял: «Не переменят парню души, хоть бы там сам дьявол работал. Я его воспитал, донской казак Памфилов, хозяин на своей земле». Так о нем и говорили в лагере - «этот старый хозяин Памфилов», а Сашу по письмам и рассказам отца знало не меньше нескольких десятков зэков. Но не все были так, как отец, уверены, что «парню души не переменят». Приходили же другим письма, в которых не было ни слова о «социалистической родине». Да и сам Памфилов, должно быть, чувствовал, что дело не так просто, раз после каждого письма искал в наших глазах подтверждения. «Ну, ясно, Памфилов, - говорили мы наперекор скрытым опасениям, - не переменят, не переменят. От доброго зерна плевел не уродится».
Однако Сашины письма были очень старые: они относились в основном к 1939 году. Последнее, датированное ноябрем 1939-го и написанное словно бы в спешке, Памфилов получил в марте 40-го, т.е. задолго до моего появления в лагере. Потом наступил длительный перерыв, но Памфилов наполнял его неустанным перечитыванием вслух старых писем. Когда я с ним познакомился, он нашел в моем лице благодарного слушателя, который как бы с середины начал читать в газете роман с продолжением и с тем большим вниманием слушал теперь, что же было вначале. Наша близость началась именно с этого: благодаря мне старые письма еще раз становились свежими.
Читая и перечитывая запачканные, стертые листки писем, Памфилов начал терять ощущение времени, и однажды, заглянув ему через плечо, я поймал его на том, что он фальсифицирует даты. Но за этой маской невозможно было скрыть тревогу, которая нарастала в нем каждый раз, когда он ненадолго осознавал, что проходит месяц за месяцем, а фамилия Памфилова по-прежнему не появляется в списке, который раз в несколько дней вывешивался возле почтового ящика. Зэки могут получать письма без ограничений, а отправлять раз в месяц. Памфилов не упускал ни единого случая спросить, нет ли от сына весточки - единственного, что придавало смысл его собственной жизни. Однако нас - тех, кого он успокаивал и перед кем оправдывал Сашу, словно важны были не только его отцовские чувства, но и его честь, - не ослепляла его собственная слепота. Мы молча смотрели на измученное лицо Памфилова, на его глаза, высохшие и покрасневшие, будто в них неустанно дул ветер пустыни, на его дрожащие руки, погружавшиеся в висящий на груди мешочек с письмами, как руки безумного слепца, которые уже не могут отличить подлинных драгоценностей от поддельных. И знали, что, отчаянно отталкивая от себя предчувствия, он отталкивает правду.
В марте 1941 года Памфилов наконец получил письмо от сына. На нем была видна плохо замазанная цензурой дата «февраль 1940» - значит, письмо шло больше года. Саша сообщал, что теперь долго не будет писать: ему не позволят срочные дела. Но стереотипный фрагмент о могучем Советском Союзе и «нашей социалистической родине» на этот раз был еще пламенней, чем обычно, и заканчивался фразой, в которой сын оправдывал и даже одобрял арест отца как «проявление исторической необходимости». Памфилов прикрыл глаза и опустил на колени руки, судорожно сжимая листок бумаги. Никто из нас не сказал ни слова. Что ж тут было говорить? Памфилов, который понимал лишь, что такое земля и отцовская любовь, никогда не воспринял бы такого трудного понятия, как «историческая необходимость». Из-под его опущенных век скатилось несколько слез. Потом он рухнул грудью на нары и тихо прошептал: «Нет у меня сына. Умер мой сын».
Наутро Памфилов не вышел на работу и сразу был отправлен в изолятор. Он пробыл там трое суток на хлебе и воде; это его сломило, и он стал снова выходить в лес, но уже работал не по-прежнему. Из лесу он возвращался молча, изболевшийся, ни с кем ни слова не говорил, а соседи по нарам рассказывали, что однажды ночью он допоздна сидел у печки и в конце концов, встав с лавки, снял с шеи мешочек и бросил в огонь.
В апреле через Ерцево прошел один этап советских солдат и офицеров из финского плена, которые получили по десять лет за то, что сдались в плен. Меня в тот день не было в зоне, но, когда под утро мы вернулись с базы, Димка в волнении рассказал, что среди них был Саша Памфилов. Прибыв в лагерь утром, он узнал, в каком бараке живет старый Памфилов, пришел и лег на его нары. Наверно, он уже знал, какое впечатление произвело на отца его последнее письмо, потому что, когда старый казак вернулся из лесу, Саша соскочил с нар и начал боязливо отступать к стене. Памфилов побледнел, пошатнулся, уронил пустой котелок и пошел за ним следом с безумным блеском в глазах. «Памфилов, - крикнули с нар, - припомни ему, что такое отцовская рука!» Но Памфилов внезапно осел на лавку, опустил голову, словно ему плохо стало, и в полной тишине барака прошептал: «Сынок, дорогой мой сынок…»