Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
Еще в тот же самый вечер я познакомился с пани Ольгой, молодой, красивой женщиной, которая глядела на своего неприспособленного к жизни мужа взором, полным грусти и немого обожания, а на следующий день мы все трое уже были лучшими друзьями. Милого старичка недавно признали полностью нетрудоспособным и с карточкой «первого котла» отправили в «мертвецкую»; его жену в Ерцево направили в 56-ю бригаду на продуктовую базу, где она чинила мешки и перебирала гнилые овощи. Профессор Н. не переносил голода и жил мыслью о еде как величайшей, старческой страстью своей жизни. Я не раз приносил ему с базы несколько печеных картошек или ломтик соленой трески (огромной северной рыбы, по вкусу похожей на воблу), и только после того, как он жадно проглатывал все, что я незаметно всовывал ему в руку, мне удавалось разговорить его. В Брюсовском институте - который был задуман как школа для будущих писателей, с классами прозы, поэзии, драматургии и литературной критики, - он читал лекции по французской прозе, главным образом по Бальзаку. Он рассказал мне о странных зигзагах судьбы, которые пережило творчество Бальзака в советской России, ведомой средь бурь и штормов по неустанно меняющемуся политическому курсу. В первые годы после революции Бальзак был повсеместно чтимым автором «Крестьян»; в тридцатые годы этот энтузиазм увял под перекрестным огнем марксистской критики, которая повела наступление на его консервативно-роялистские пережитки; перед самой Великой Чисткой он стал вновь модным как несравненный
Старый профессор искренне полюбил меня и, смею утверждать, даже считал меня отчасти своим учеником, я же и сегодня - хотя мало чему мог научиться от него в лагере - с благодарностью включаю его в ряд учителей моей молодости. Бывало, после ночной смены он дожидался меня у вахты, как нетерпеливый профессор на семинаре, и, не дав мне доесть утренней баланды, затягивал меня в солнечные дни на лавочку близ проволочного ограждения. Мы садились рядышком: он - дрожа от волнения, а я полуживой от усталости - и, глядя на белую страницу заснеженной равнины, разлинованную длинными рядами колючей проволоки и через каждые несколько метров перерезанную скрипичными ключами столбов, как по нотам пели наш утренний коллоквиум. Я должен был медленно повторять все, что выучил на предыдущих занятиях; стоило мне ошибиться, как старичок поправлял меня раздраженно, а когда мне удавалось победоносно одолеть все западни, ощерившиеся именами, фактами и его излюбленными выражениями, он ставил мне «отлично», возлагая вину за всякие мелкие запинки на слипающиеся глаза и ночной труд. Иногда, к моей радости и гордости, наши роли на лекциях менялись и профессор внимательно слушал, что происходило в европейской и польской литературе в то время, как он сидел. Помню, как его угасшие от тщетной борьбы с голодом глаза на мгновение загорелись, а на обвислых щеках вспыхнул кирпичный румянец, когда я рассказывал ему о томистской теории искусства Маритена, с которой познакомился в Варшавском университете перед самым началом войны. Эта идиллия продолжалась не больше трех месяцев. В марте 1941 года профессора Н. отправили этапом в Мостовицу - и было самое время: в Ерцево начинался страшный голод, а на базе все труднее было раздобыть пару печеных картошек.
Первые признаки большого голода появились с концом зимы 1941 года, а к весне уже весь лагерь замер и притаился в ожидании решительного удара. Баланда стала совсем жидкой, хлеб все чаще недовешивали, совершенно исчезла селедка, которую иногда добавляли в «третий котел» (стахановский) к неописуемой радости старого Димки. Результаты не заставили долго себя ждать. Бригады, возвращаясь с работы, шли все медленнее; вечером на дорожках в зоне едва можно было протолкаться через кучки бредущих наощупь курослепов, в лазарете очередь, заранее приготовившись к медосмотру, выставляла опухшие колоды ног, покрытые гноящимися цинготными ранами; на больших санях из лесу каждый день привозили одного-двух лесорубов, потерявших сознание от истощения. Власть голода не кончается и ночью - наоборот, своим невидимым оружием он атакует исподтишка и более метко. Один-единственный Иганов, русский старик из плотничьей бригады, молился допоздна, закрыв лицо ладонями. Остальные спали в мертвой тишине барака горячечным сном агонии, со свистом ловя приоткрытым ртом воздух, беспокойно ворочаясь с боку на бок, душераздирающим шепотом бредя и всхлипывая сквозь сон. Мне самому тогда снились сцены эротически-людоедские; любовь и голод вернулись к своему общему биологическому корню и извлекли из глубочайших закутков подсознания женщин, вылепленных из сырого теста, искусанных в ходе невероятных оргий, истекавших кровью и молоком, сжимавших мою воспаленную голову в объятиях, пахнущих свежими пенками. Я просыпался, обливаясь потом, ничего не соображая, обычно в тот момент, когда за два километра от зоны мимо нас, как лучистая стрела звука, проносился скорый Москва-Архангельск. Иганов еще молился, а Димка - хоть и поп - глядел на него с ненавидящим презрением, выстукивая деревянной ложкой по жестко вытянутому протезу свой мирской часослов голода. Вот уже несколько дней, как Димка согласился за лишнюю миску баланды помогать трем хворым ассенизаторам и ковыляючи возвращался в барак к полночи, мокрый и провонявший, как канализационная крыса. Старая привычка еще наказывала ему иногда заглянуть в помойное ведро, но на чистом дне давно уже не бывало ни одной селедочной головки. Однажды он вернулся с чрезвычайно таинственным и радостным видом и, вытащив из-за пазухи кусок кровавого мяса, долго припекал его над угасающим очагом. «Пусть он тут себе молится, - смеялся Димка шепотом, когда мы рвали зубами жилистую печенку, - а мы себе тем временем вчетвером - гоп!
– заблудившуюся сучку в уборную». «Ну, конечно, - отвечал я, тоже смеясь, - псы Господни на цепи сторожат Царство Небесное, и в лагерь их не занесет». В бараке, словно в морге, сон выжимал из двух неподвижных шеренг живых трупов всё более слабые вздохи, булькавшие тихим плачем, как пузыри на поверхности отравленного болотца.
Принято говорить, что «нужда всему научит», но мне потребовалось целых два месяца, чтобы обнаружить, что из муки, сметенной после разгрузки каждого вагона, можно сварить кашицу, которая отлично заклеивает дыры в желудке. С тех пор мы ходили на базу с маленькими котелками и в обеденный перерыв, выставив перед сторожкой часового, размешивали палочками на горячем листе жести лекарство от голода. Во второй половине мая я еще усовершенствовал эту технику и за полчаса до окончания дневной работы и возвращения в зону месил в котелке большой кусок затирухи, чтобы сразу после этого тонким и ровным слоем облепить в самом темном углу помещения, где чинили мешки, обнаженную грудь пани Ольги. С этой подкладкой она спокойно проходила все обыски на вахте, дрожа лишь при мысли о том, что в один прекрасный день охранник у лагерных ворот, удовлетворявшийся поверхностным ощупываньем женщин, будет заменен рябой надзирательницей Надеждой Михайловной. Мы встречались после наступления сумерек на вещевом складе, деля готовые клецки на четыре равные части: для кладовщика за «помещение», для Димки и для нас обоих. Бывает, что и в лагере исполняются самые смелые мечты.
Из Мостовицы тем временем приходили печальные вести. Зэки, проходившие этапом через пересыльный барак, рассказывали мне, что старый профессор умирает с голоду, не моется, не бреется, не выходит из «мертвецкой», кроме как в часы раздачи еды и, выпрашивая милостыню на помосте у кухни, часто впадает в приступы голодного безумия. Но, когда пани Ольга за несколько дней до начала советско-немецкой войны получила от него грязный клочок бумаги, мы смогли убедиться, что силы его ума не до конца ослабли.
«Скажи, пожалуйста, Густаву Иосифовичу, - писал он, - что я понимаю теперь великолепно, каким хорошим соцреалистом был Кнут Гамсун».
НОЧНЫЕ КРИКИ
«Мы народ битый, - говорили они, - у нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам».
Достоевский. Записки из Мертвого дома
Хоть свет в бараках горел с сумерек до рассвета, у нас было
После работы и вечерней баланды у зэков оставалось еще два-три часа отдыха. Проводили их по-разному: одни, свесив ноги с нар, чинили свои лагерные лохмотья или писали письма на деревянных сундучках; другие отправлялись навещать знакомых; молодежь шла к женскому бараку; стахановцы, имевшие право пользоваться лагерным ларьком, сходились туда, чтобы проверить, не появилась ли случаем на пустых полках в темной каморке конская колбаса - единственный продукт, появлявшийся в продаже примерно раз в три месяца; больные готовились к походу в медпункт, а бригадиры в спешке заполняли последние ведомости для нормировщика. Во всем этом была одна общая черта - своего рода неуклюжее подражание жизни на воле. Внимательному наблюдателю это часто представлялось пляской теней, заимствующих жесты, рефлексы и навыки у прежней жизни и тем усерднее священнодействующих над формой, чем меньше в ней было содержания. Можно было услышать: «После ужина я всегда играл в шашки», - или:
«Моя жена всегда жаловалась, что я, как спать пора, у чужих печек околачиваюсь. Вот, привычка как привычка, на всю жизнь осталась». Подражание воле было, конечно, подсознательным, но без этого жизнь в лагере стала бы невыносимой, и никто, подчиняясь инстинкту самосохранения и защищаясь от безнадежности и отчаяния этим единственным способом, не задумывался, живет ли он в мире реальных явлений или призрачных грез. Можно спорить, насколько это было действительно естественной формой поведения людей, которые большую часть своей жизни прожили на воле, а не рефлексом самосохранения, искусственно выработавшимся у заживо мертвых рабов, но одно несомненно: неволю не понять, не приложив к ней мерки вольной жизни, пусть хоть самые искривленные и искаженные.
Впрочем, это описание относится лишь к небольшому числу заключенных, которые - как и другие, погружаясь в пучину лагеря - все же пытались выбраться из ее водоворотов и омутов, отчаянно размахивая руками. Большинство же - ужасающее большинство, в которое поначалу и под конец моей лагерной жизни и я входил, - если и слезали с нар, справившись с лагерной баландой, то разве что затем, чтобы заполнить пустоту в животе литром кипятка, стоявшего в углу каждого барака. Процесс распада был парадоксален: лень и вынужденная вялость приближали смерть, а неестественное оживление оттягивало ее на непредсказуемый срок. Можно было быть уверенным, что зэк, который, утопая, не только не делает ни малейшего движения, но, наоборот, в приступе голодного безумия вливает в себя бесполезный балласт кипятка, однажды ночью камнем пойдет на дно, а наутро рассвет выбросит на отмель нар его опухший, чудовищно раздутый труп. Если же его миновала смерть, подобная тому, как лопается переполненный мочевой пузырь, то он постепенно опухал, потом ненадолго возвращался к прежнему виду, чтобы наконец оказаться в «мертвецкой» рядом с такими же, как он, человеческими скелетами, обтянутыми кожей. Любопытно, что лагерная колея зэков, которые защищались от смерти хоть какой-то подвижностью, шла в противоположном направлении: сохраняя в течение нескольких лет довольно приличное физическое состояние, они вдруг начинали пухнуть и умирали чаще всего от голодного опухания, когда истощенное сердце было больше не в силах проталкивать кровь по растянувшимся в длину кровеносным сосудам.
Во всяком случае, в условиях жизни и работы, доставшихся зэкам в лагере, даже самая скромная дисциплина отдыха требовала огромного волевого усилия или таких приманок, которые были бы сильнее смертельной усталости после одиннадцати часов работы на пустой желудок. Для большинства возвращение в зону и возможность растянуться на нарах, чего так жаждешь весь день, были иллюзорной и самоубийственной формой подкрепления организма.
Вечером барак, лишь в некоторых местах опустевший, представлял незаурядное зрелище. На некоторых нарах зэки лежали неподвижно, только обувку скинув, и невидящим взглядом упирались в соседей напротив, не тратя сил ни на малейшее движение рукой или ногой; на других, беспорядочно полулежа, собирались кучки любителей поговорить - они-то и придавали бараку сходство с больницей, где даже в часы, свободные от лечебных мероприятий, люди разговаривают тихим, приглушенным шепотком; гости из других бараков собирались обычно либо у печки, либо на нарах у хозяев - на фоне полураздетых обитателей барака они выглядели здоровыми, пришедшими навестить больных. Неугасающий свет нескольких лампочек реалистически, но все-таки жутковато обострял эту картину. В ней было и какое-то спокойствие, и облегчение, и курящиеся пары усталости, и печаль принудительной изоляции. В атмосфере барака, казалось, был утешительный оттенок временности. Отблески огня в печурке матово отражались в оконных стеклах - белых изнутри, хрустально черных снаружи. Если глядеть от двери, можно было принять нагроможденные на нарах лохмотья за неприбранные постели, а портянки, сушившиеся на глиняном своде печки и на веревках, протянутых между поперечными балками потолка, - за свежевыстиранное белье. Страшно выглядел не барак. Страшно выглядели его обитатели, если пойти от двери вглубь и ловить по дороге взгляды, в которых тень смерти - как в палате неизлечимых - уже изготовлялась к полету на крыльях ночи. Ибо зэки, редко спускавшиеся с нар после возвращения с работы, обладали очень точным ощущением надвигающейся ночи и ожидание ее отсчитывали учащенным сердцебиением.
Помню, в первый мой лагерный вечер я еще на минутку вернулся в барак с медпункта и остановился, потрясенный выражением лица старика, который сидел у печки полураздетый и кочергой помешивал в очаге. Его морщинистые, дряблые щеки почти падали на линялую метелку бороды, открывая взгляду огромные горящие глаза сумасшедшего. Не сумею уж точно сказать, что за выражение в них было, но и теперь я не могу преодолеть ощущение, что заглянул в глаза живому мертвецу, человеку, который давно уже умер, хотя его иссохшее сердце все еще бьется в пустом мешке тела. В них было не отчаяние перед подступающей смертью, но безнадежность жизни, вопреки всему продолжающейся. Хорошо говорить о надежде тем, кто чего-то ждет от будущего, но как вдохнуть ее в человека, слишком слабого для того, чтобы собственной рукой положить конец страданиям? Как втолковать эту единственную в неволе привилегию свободного выбора человеку глубоко религиозному, который даже в своих мольбах о благословенной смерти ждет ее как высочайшего дара небес? Все кончилось, все рухнуло, осталась лишь самая чудовищная пытка напрасной жизни, но вот эта рука, назначение которой, казалось бы, - угасить ненужное сердцебиение, вдруг бросает кочергу и как огненным мечом кладет широкое крестное знамение - от морщинистого лба через заросшую грудь до складок живота, подвязанных тонким ремешком. Воистину есть в жизни некоторых заключенных нечто неразгаданное и поразительное: похоже, их последняя надежда - на то, что в конце концов их убьет безнадежность, и, молча терзаясь этим нечеловеческим страданием, они высекают из него слабую искру надежды, приносимую мыслью о смерти. Их религиозность - не та, что у людей, которые веруют в мистическое искупление душ, утружденных земным странствием; их религиозность - это благодарность религии, обещающей вечный покой. Это религиозные самоубийцы, Христовы смертопоклонники, верующие в освободительную мощь погребения, а не в загробную жизнь. Смерть для них вырастает до размеров высшего блага, которого только и стоит дожидаться, ибо все остальное давно оказалось обманом. Быть может, пронзительность, с какой звучит для них этот благословенный обет, позволит легче понять их ненависть к жизни. Заключенные с мертвыми, горящими жутким огнем глазами ненавидят себя и других только за то, что, наперекор сокровенным надеждам, всё еще живы. «Мы умереть должны, - слыхивал я от них, - мы, навоз человеческий, должны умереть ради своего блага и славы Господней».