Интернат(Повесть)
Шрифт:
Ранняя весна. Нас привезли на подсобное хозяйство — кажется, открывать виноград. Но мне досталась отдельна работа — тесать торкалья. Это довольно длинные шесты, которые вбивают вдоль рядов виноградника, натягивают между ними проволоку и подвязывают к ней виноградную лозу. Когда-то они были пахучими стволами молодых деревьев — разных пород, разного цвета. Дожди, солнце, ветер сделали их одинаковыми: безжизненными, закаменевшими. Даже обнажавшаяся под топором сердцевина пепельно-серая, отравленная, без единого живого волоса. Можно подумать, что эту отраву они впитали своими отрубленными корнями.
Но я тогда думал не об этом. Скорее всего вообще ни о чем не думал. Сидел на корточках — один, в стороне от остальных, и тесал торкалья.
Если мне попадался подгнивший шест, я обрубал, укорачивал его и подтесывал вновь — чтобы легче было вогнать в землю.
Я, конечно же, узнал, чья это рука. Я, может, даже видел — каким-то боковым, неуловимым зрением, — как подходила ко мне эта девчонка. Я тогда вообще обладал способностью видеть ее, даже не видя, отвернувшись от нее, смотря совсем в другую сторону, видеть бог знаем чем. Что бы ни делал — в классе, в столовой, на улице, — все равно видел ее. Как она сидит, как аккуратно, по-кошачьи ест, как идет по интернатскому двору, проводя ладонью по стриженым острым (как и мой позвоночник) кустам смородины. Эти кусты мы когда-то сажали вместе, классом. Я обладал охотничьей способностью — как быстро она отмирает! — ощущать, предвидеть ее появление. Вполне возможно, что и эту отдельную работу — тесать торкалья, выбрал именно потому, что знал: рано или поздно Лена пройдет, просто должна пройти возле штабеля с шестами: он стоял у дороги из виноградника на культстан. У единственной здесь дороги. Обедать мы должны на культстане и уезжать тоже с культстана — в конце дня сюда подъедет за нами, если не напьется, интернатский шофер дядя Федя.
— Кто хочет тесать торкалья? — спросил завхоз, и на расчеты у меня оставались секунды.
Я хорошо считал. И теперь наверняка заметил ее и наверняка застучал топором с еще большим усердием.
Ее палец полз по мне, а я глупо улыбался — с топором в руках! — и, затаившись, боялся спугнуть его. Спугнуть полурастение-полуживотное, эту еще вялую, но уже припорошенную сладкой пыльцой пчелу.
Когда, осмелев, оглянулся, она уже была далеко, шагах в десяти. На ней узкие и короткие, заканчивавшиеся на икрах — по тогдашней моде — спортивные брюки. Как же глупа иногда бывает наша память: лучше всего я помню черные, со следами подсыхающей глины, брюки.
Узнал бы сейчас эту руку, как узнал ее тогда, узнал по вкрадчивому касанию, хотя никогда ранее до того апрельского дня, да и позже, к сожалению, тоже, она меня не касалась? Мне кажется — узнал бы.
А ведь я действительно знал такого охотника. Это же Вася Глотов с Черных земель, из калмыцких степей. Говорят, был весельчаком и балагуром, но когда я познакомился с ним, его уже постигло горе: из-за какой-то болезни отнялись ноги. Уехала, забрав сына, жена, и Вася остался в глухом степном поселке вдвоем с матерью. Я у них оказался случайно: крепко заболел в командировке, и они приютили меня. По комнате Вася передвигался ползком, сидя, как ползают дети, едва научившиеся сидеть. Большая курчавая голова, широко развернутые, чуть приподнятые плечи, сильные руки — когда он, передвигаясь, упирался ими, они вспухали мышцами и сухожилиями, словно врастали корнями в пол, — и смятая, безвольная, косо волочившаяся нижняя часть тела. Подвигался к кровати, подавал мне кружку молока с медом, лекарство или, сидя на полу и привалившись спиной к кровати, рассказывал мне про охоту, про степь. Я всегда считал, что знаю степь лучше, чем что-либо другое. Но Вася подавлял, заколдовывал меня подробностями ее тайной, физиологической жизни, о которых я и не догадывался. Тоска, снедавшая Васю в четырех стенах, разрешалась в его рассказах, и, освещенные ею, эти подробности из элементов знания становились фактами искусства.
Иногда начинал рассказывать о сыне. Или принимался петь.
Ты не вейся, черный ворон, Над моею головой…Как
— Не надо, Вася, не надо…
Наше знакомство продолжалось потом несколько лет, до самой Васиной смерти. Один-два раза в год по его просьбе друзья вывозили Васю в степь… Он сам выбирал место для охоты, ложился в траве навзничь, клал рядом ружье, и по давно заведенному правилу друзья безропотно покидали его, оставив ему на несколько суток запас еды и воды. Вася хотел охотиться, а не побираться с чужой охоты. С какой же выстраданной точностью он должен был выбирать это единственно верное место для своей засады, и с какой же страстью — страстью глухого, — должен был внимать безответному степному небу!
Когда за ним приезжали, он, как правило, лежал все в той же позе, похудевший, с резче проступившими скулами, и то ли от худобы, то ли от одиночества просветлевший.
Его провизия оставалась рядом почти нетронутой, и Вася был голоден, зол и весел. Его добыча, чаще всего дикие утки, была уже обработана, и тут же, на траве, начинался охотничий пир.
Стрелял с такой точностью, что утки падали рядом с ним — во всяком случае Вася мог собрать их ползком.
Смог бы он сутками лежать в степи, если бы не знал подробностей, которыми поражал меня, если бы не знал ее капиллярной жизни? Точно так же, как тоска, снедавшая Васю в четырех стенах, проецировала эти подробности в мощный ошеломляющий образ, точно так и само это знание возводило клочок степи, по существу могилу, в которой заживо погребен Вася Глотов, в десятичную степень могучего, полнокровного, притягательного мира, воздействующего на всю клавиатуру человеческих чувств.
Вася сам был подранком и потому место для засады находил с такой же точностью, с какой находит единственную спасительную, не запятнанную человеческими следами тропинку истекающий кровью зверь.
Это надо же — залечь так, чтобы утки летели через тебя! Залечь, определиться даже не в степи, а в целом небе.
В весенней, цветущей, сбивающей нас со следа запахами и красками, ветром и солнцем степи, в болезненной охоте, захватывающей нас в шестнадцать лет, я тоже был Васей Глотовым.
Ты не вейся, черный ворон, Над моею головой…Когда я впервые увидел ее? Наверное, в мартовский день, когда Катя привезла меня в интернат. Увидел всех и среди всех — ее. Какой она была в тот первый день? А Бог ее знает — понадобилось несколько месяцев, целых полгода, чтобы она выделилась, выкристаллизовалась из всех. Сколько себя помню, всю жизнь в кого-то влюблен. Всю жизнь в сердце сладкий, ноющий груз. Вот только с годами оно как-то легчает, подсыхает, выветривается, как выветривается и само тело; руки, шея, грудь. И в интернате мне потребовалось не больше трех дней, чтобы влюбиться в Аню Арнаутову, тихую, монашеского стана, с лицом, занавешенным густыми ресницами. Достоинством Ани было и то, что она сидела на первой парте. Смотришь на преподавателя, ловишь каждое слово — видишь Аню. Полгода смотрел на Аню, не подозревая, что здесь же, в классе, выкристаллизовывается девочка Лена, кристалл к кристаллу — чтобы однажды солью, дробинкой, кристаллом достать меня. Мышечные ткани обволакивают инородное тело, отсюда ощущение тяжести. Инородное. А может, самое родное, до сих пор отзывающееся сладостью и болью? Что такое сердце — самая сильная, дольше всех сохраняющая молодую упругость мышца. Двуглавая мышца, и по форме, и по своей плотности, жизнестойкости удивительно напоминающая яблоневое семечко…
Мы купались в озере. Это озеро со странным именем Буйвола — не Буйволица, а Буйвола — лежало рядом с интернатом. Махнешь через забор, спустишься метров на триста в низинку, и вот оно — плещется у ног. Мутно-зеленое, волокнистое, особенно в ветреную погоду, проросшее в степи, как занесенный ветром злак, как лишай. Оно было здесь неожиданным и начиналось так, как начинаются в пустыне все озера и моря: без переходов, без крепостных лесенок деревьев и кустарника, переброшенных с одной стихии на другую и хлипко болтающихся на ветру. Никаких переходов: идешь, идешь по полыни — и сразу в воду. Такую же горькую, как полынь, такую же теплую и похожую на пепел. Помните, идешь по полыни — как по еще теплому ветру.