Интернат(Повесть)
Шрифт:
Входил в класс и, не зажигая света, садился за свою парту. Сидел, подперев голову ладонями, прислушивался к тому, что делалось внизу: до меня докатывались привядшие, опадающие в пути волны музыки и смеха; прислушивался к тому, что творилось внутри меня самого, откуда с еще больших глубин, чем музыка и смех, поднимался сопутствующий выброс: дым, пепел, пар. Я представлял, как она танцует, смеется, представлял ее лицо с двумя крошечными черными родинками, увязшими в нежном соцветии щек, время для меня летело еще стремительнее, чем для танцевавших. Мне тоже хотелось, чтобы танцы продолжались как можно дольше. Но гасла музыка, смех, и к себе уже прислушиваться не было надобности: все успокаивалось, перегорало, только горло першило —
Я сидел вечерами в классе не без корысти. Втайне ждал: откроется дверь, и войдет она. Однажды так и случилось. Открылась дверь — я так размечтался, что не расслышал шаги в коридоре или их заглушила музыка, — и вошла она.
— Ты здесь? — осторожно спросила в потемках.
— Да, — ответил я и с колотившимся сердцем пошел ей навстречу.
Мы встретились на середине класса.
— Что ты здесь делаешь?
— Так.
Мы стояли так близко друг к другу, что я уже различал и ее глаза, нечеткие, размытые темнотой, как затравевшие степные колодцы с горстью черной воды на дне, и ее щеки — темнота скрадывала и их, и от этого они казались еще более нежными, завечеревшими, и две пряди волос, поникших с висков к подбородку. Мне надо было сделать еще шаг, может быть, полшага, и это наверняка изменило бы сам путь или, во всяком случае, многое на пути, что предстоял нам обоим. Но я чувствовал, что если сделаю его, то будет смят, стиснут водораздел, который несильно, еще только примериваясь, натягивал ее передник и который я не видел, но угадывал каждой пуговицей на своей рубахе. Его дыхание — когда она делала вдох — уже чутко касалось меня.
— Слушай, я сейчас такое сделаю, — сказал я. (Увы, в подобных тупиках мы частенько, слишком часто кидаемся к слову и только к нему, как к разрешению всех страстей.)
— А я закричу.
Был май, одно окно в классе, как раз напротив нас, открыто, оттуда тянуло прохладой, синее, легкое небо застеклило его, и я собирался встать на подоконник — осень-зима-лето — и ухнуть вниз, в колодец — черт знает зачем.
Только теперь мне ясно, что она поняла меня совсем иначе.
Решила, что я ее поцелую.
Да могла ли хоть чем-то разрешиться эта болезнь, если во мне, шестнадцатилетнем, еще сидела слюнявая дурь, а, она, шестнадцатилетняя, шла в класс совсем не для того, чтобы наблюдать телячьи прыжки с подоконника.
Водораздел, перешагнуть который понадобились не шаг и не полшага, а вон сколько лет.
На самоподготовке разрешалось сидеть, где захочешь, — слабая иллюзия домашней вольницы — и класс, как молекула, внутренне пересматривался. Перестройкой двигала малозаметная и тем не менее очень упрямая сила. Если на уроках мы сидели по железному принципу; мальчики с мальчиками, девочки с девочками и больше того — сидели совершенно добровольно, по взаимному согласию и взаимным привязанностям — попробовали б меня, например, посадить с любой из девчонок! — то на самоподготовке наши парты становились двуполыми. Поскольку Ленина соседка Зоя Соколова, пухленькая, с подвитыми волосами, каждый раз подсаживалась к Гражданину, то я быстренько перебирался к Лене, оставив Плугова одного. Впрочем, он моего отсутствия, пожалуй, и не замечал.
Формальным поводом моей передислокации была помощь Лене в решении задач. Но стоило мне утвердиться рядом с нею, как я попадал в муссоны и пассаты ее дыхания, запахов — я еще помнил запах стираной байки: мать вносила со двора огромную охапку постирушек, стоявших колом, как распятия, и говорила, что они пахнут ветром, и они действительно пахли ветром, морозцем, свежестью, — а когда наши плечи или руки встречались, у меня вообще пропадало желание двигаться, соображать, словом,
Она поднимала глаза и недоуменно смотрела на меня. Все близко, почти ощутимо: и родинки, пробираться к которым надо было сквозь мельчайший, неосязаемый пушок, подобный тому, что окутывает летом зреющие абрикосы, и губы, крепкие, потрескавшиеся и, наверное, шершавые.
Когда-то в селе у меня была соседка Лариса Недбайлова, моя ровесница. С нею у нас водоразделов не было, мы расправились с ними с деревенской простотой, что, впрочем, делают все или почти все сельские мальчишки и девчонки: жизнь в природе, в естественном круговороте подворья. Мы пасли с нею овец, управлялись по хозяйству, ездили за люцерной, которую она рвала прямо руками, отчего они были вечнозелеными, твердыми и все в трещинках — маленькие, давно живущие взрослой жизнью ладошки. Когда она трогала ладонью мои щеки, я ощущал все ее занозы и трещинки, чувствовал, какая ладошка крепкая и шершавая…
Черт возьми, я же знаю, как это делается: чуть-чуть наклониться вперед и все трещинки зальются соком, как лопнувшие вишни.
…В выходные дни, по вечерам, в холле общежития включали телевизор. Он маленький, первых выпусков, работал только в присутствии Коли Гребенюка, а народу в холл набивалось под завязку, так что я, никогда не отличавшийся хорошим зрением, ничего в телевизоре не видел.
Но ходил в холл регулярно.
Устраивался возле окна, под прикрытием шторы, и самым бессовестным образом рассматривал ее профиль, отыскать который мне проще, чем экран. Как все девчонки, она простодушно любила кино, и все страсти, что мог вместить наш телек, незамедлительно отражались на ее лице. Будь моя воля, я бы показывал по телевизору только комедии — когда она смеялась, то иногда поворачивалась ко мне, и наши взгляды встречались…
Наверное, я был единственным, кто видел ее такой, какой она была. Мы ведь редко рассматриваем человека глубоко и пристрастно. Чаще всего составляем о нем мнение по первому, беглому взгляду и после к его лицу, да и к его характеру больше не возвращаемся — только к своему мнению, как к некоему номерному знаку: самый короткий путь из пункта «А» в пункт «Б» заключен в десяти цифрах телефонного диска. Даже Плугов, когда мы встречаемся и речь каким-то образом коснется Лены, пожмет плечами, похрустит пальцами, задерет по очереди сначала правую, потом левую бровь, что означает: «Помню, капризная была девчонка…»
И все.
А я уже тогда потихоньку мучился: неужели ее больше никто не рассмотрит? — это меня как-то задевало, мне хотелось, чтобы все увидели: родинки, губы, глаза…
Или наоборот: неужели ее высмотрит кто-то еще?
Я бежал из школы в спальню — они друг от друга на некотором расстоянии. Перед входом в общежитие что-то вроде громоздкого железобетонного крыльца: навес, с которого весной и осенью длинно, нудно капало и незримый рубеж которого каждый стремился пересечь, не заполучив за шиворот холодный, противный плевок, ступеньки из бетонных плит и такие же стены. Так получилось, что я, разогнавшись, проскочил вход и очутился по другую, скрытую, сторону крыльца.
И встал как вкопанный.
Здесь стояли Евтей и Лена.
Евтей на два года старше меня, учился в одиннадцатом классе. Невысокий, упругий, лучший спортсмен интерната — он брал 180 сантиметров, и икры у него были, как у средневековых рыцарей. Весь ладный, подшитый, а икры над тонкими щиколотками, как два морских узла.
Трубадуры пели о платонической любви, а икры выдавали их с головой. На паркете такие не наживешь, и как же хотелось им, неблагодарным, откреститься от тех, кто на расстоянии двух-трех поколений от них, подвернув штаны, месил глину или давил виноград, а подвернув их с другой стороны… Дудки! — из таких не выкреститься и в куда более поздние века, чем средние.