Интернат(Повесть)
Шрифт:
И баянист Женя Орлов, и Плугов с его мольбертиком — исключения из массы. Но один был изгоем, а другой, имевший к тому же отдельную комнату — какая пища для зависти и злобы! — изгоем не был. Его даже любили — как чудака, что ли. Молчит, малюет… Рисованье опять же на обоняние не действует: не хочешь — не смотри, не то что музыка… Все равно это плохо, когда нас любят как чудиков.
Попробуй разберись: где здесь уважение, а где — пренебрежение.
В первые послеинтернатские годы мне однажды довелось побывать и у молодого передового чабана нашего района Алеши Анотина. Хорошо помню его: мягкий, застенчивый парень со светлыми волосами, которые спереди чуть-чуть волнились, оставляя на лбу легкий,
— Вы знаете, мне в клуб надо. Жена у меня там в хоре поет, а она ж видите какая… Проводить надо.
Жена у Алеши беременная, от ее живота в недостроенном доме становилось еще теснее. Домашние ходят, остерегаясь задеть ее, а она все потихонечку улыбается, как будто разговаривает с кем-то, только ей видимым и слышимым.
Провожать так провожать, я тоже пошел с ними. В клубе уже был кой-какой народ. За нами подходили еще и еще. Люди неторопливо переговаривались, счищали щепками у порожек холодную осеннюю грязь с сапог и ботинок. Когда хор собрался, в клубе появился молодой, цепкий, быстрый человек, почти подросток, в две минуты расставил людей на сцене, одному велел снять кепку, другой — поправить платок, прошелся вдоль хора, что-то где-то подладил — как хороший столяр последним, бесшабашным взмахом фуганка придает вещи законченный вид — пригладил собственный вихор и громко скомандовал:
— Начинаем!
Как же они пели! Я сидел в полутемном зале не один, здесь были еще какие-то разные люди, видать, такие же безголосые, как я, но большие любители пения, и в те минуты даже мы, случайные слушатели, примостившиеся в разных концах неуютного зала, чувствовали свою слитность, свое родство, как будто тоже были хором. Что уж говорить о хоре! Сцена освещена поярче, и я хорошо видел, как разгорались его лица, как развиднялись глаза деревенских старух, пришедших в клуб прямо с кухонь, в стираных передниках и фартуках, как тонкая печаль, та печаль, что является тенью высоких дум, трогала щеки молодых. Мой Алексей, оказывается, тоже пел — постеснялся сказать! — стоял в мужском ряду. Жена его была впереди, в основанье хора, и ее живот вносил на сцену такую же тесноту, как и в их с Алексеем недостроенное, но уже обозначившееся гнездо. Живот был центром, сердцевиной хора, и она пела, ласково придерживая его полными руками.
Песни народные, и одну из них явственно слышу сейчас: про женщину, чей милый в неволе, и она просит — то ли ласточку, то ли ветер — «передать ему подарочек — пяток яблочек».
Пяток яблочек в белом платке — это ласточке-то или ветру. Эту песню пела когда-то и моя покойная мать. Сидит на пороге, солнце уже сошло, делает какую-нибудь женскую работу и поет:
Передай ему подарочек — пяток яблочек…В хоре непривычно много стариков и старух. Но удивительнее казалось другое. Как дерзко командовал хором этот молодой, еще не развившийся человек! Строго, почти зло кричал ему: «Стоп!», «Сначала!», «Перевираете!», «Чище, чище!» И хор умно, легко повиновался ему. И даже мы, отверженные, повиновались: сидели, как в рот воды набрали.
Я видел его в спину. Он настолько худ, что, когда полы его пиджака разлетались, мне казалось: под ними вот-вот блеснут его ребра. Пиджак, вихор, который в конце концов снова пророс у него на макушке, да еще растопыренные, вырывавшиеся из рукавов руки — вот и все, что рассмотрел в нем. Когда он подпевал, его мальчишеский голос не смешивался с хором, тёк отдельно, по самому краешку, мелкими стежками обметывая крепкий, полотняный плат старинной песни. И все равно осталось ощущение силы и власти. И — пуповины между ним и подчинявшимися ему людьми.
Мы возвращались из клуба поздно вечером. Алексей
Позже Алешина жена рассказала мне про этого парня. Его прислали в село год назад после культпросветучилища. Он повесил объявление о хоре, но никто не пришел. Тогда пошел по дворам сам. Днем, в самое рабочее время. Его встречали деды да бабки: «Вы к кому? Наших нет, они на работе…» «А я к вам», — и, не дожидаясь приглашения, проходил в калитку. Тем льстило, что к ним — в кои-то веки официальное колхозное лицо, да еще такое молодое приходило не к их детям, а к ним, старикам. Его поили чаем, парень чаи гонять был не дурак — училищная закалка! — и за чайником исподволь уламывал стариков насчет хора. Потом на спевки стали по одному, парами приходить и молодые: любопытство брало, что там их старики выкомаривают. Так, по одному, парами, и оставались…
Вижу этого парня, птенца, пробирающегося в своих городских ботиночках от двора к двору по осенней, затонувшей в грязи улице, вижу его дипломатические (а может, и не только дипломатические) чаи, и вдруг — эта твердость, и власть, и взметающее душу согласие: «Передай ему подарочек — пяток яблочек…»
Да пусть нас любят так!
…Спрашиваю себя: почему мы ни разу не пригласили в угловую комнату Орлова? Возможно, как раз ему она была нужнее, чем нам? Чем мне и Гражданину — точно. С другой стороны — на сцене я его представить могу, злого, умного, властного. А вот пробирающимся по затонувшей в грязи сельской улице, гоняющим чаи со старухами — нет. Такого Женю я представить не могу.
Женя Орлов чаи гонять не умел — за что и поплатился.
Мы стояли перед нею, а она стояла против нас. Всем существом — против. Раскинула руки, уперлась ими в притолоку и намертво застряла в проеме двери. Глаза злые, запавшие, кожа под ними уже посеклась и пожухла. Но руки у нее еще молодые, еще красивые и, по всей видимости, еще жадные. Заголенные по самые ключицы, они бесстыдно являли нам ту незагорелую, обычно потаенную, внутреннюю, еще не перезрелую мякоть, что так похожа на нежное змеиное брюшко. Мы старались не смотреть на два бесцветных вялых кустика у нее под руками, но их едва уловимый, еще незнакомый запах касался каждого из нас — так на всю хату неуловимо пахнет подвешенный в сенях пучок пересохшей полыни.
— Какого черта вы сюда приперлись? Сыщики нашлись, сопляки несчастные. А ну, валите отсюда!
Она, можно сказать, гнала нас взашей, а мы словно приросли к порогу.
Слишком молодая у Коли Миронова мать — лет на восемнадцать старше нас.
— Кому сказала: поворачивайте оглобли! Ну-ка…
Мы сопели, как впервые запряженные бычки, и оглобель не поворачивали. Женщина начала новую яростную атаку, но на полуслове остановилась и деловито осведомилась:
— Вы сами или вас милиция прислала?
— Сами, — сказал Гражданин и шагнул на порог.
— Ну и черт с вами, — махнула обмякшей, постаревшей рукой и посторонилась. — Проходите.
Маячивший за ее спиной Коля мгновенно прилип к стене и растопырил руки, приготовившись к обыску, равно как и к распятию.
Обыскивать его мы не стали. Гуськом прошли в комнаты, и здесь с нас слетела вся наша решимость. Прямо на нас двинулась огромная, никелированная, рафинадного белья кровать, царившая в комнате, как алтарь, как зубоврачебное кресло с архитектурными излишествами бесчисленных сияющих загогулин и по-жабьи рассевшихся подушек. За нею шел ковер, изображавший во всю стену что-то сельское. Прямо на нас, позванивая хрустальными сопельками, пикировала дорогая люстра. Шестеро обормотов подозрительно осматривали нас из смежной комнаты. Они были растеряны, и это помогло нам узнать в них самих себя. Оказывается, мы прошли в комнату сквозь триумфальную арку трехстворчатого зеркала.