Интимная лирика
Шрифт:
Здесь по спальным мешкам студенческим,
утверждая права свои,
ходят с видом
еще молодеческим
незажаренные муравьи.
Здесь в обнимку на крыше «фольксвагена»
двое...
Звездный простор так чист,
а вдали
белоснежно,
свадебно
карандашик ракеты торчит.
8
Первый полицейский кордон:
«Сэр,
мы
Пардон!»
Второй полицейский кордон:
Дэйв сует какой-то картон.
Изучают...
«Поздненько...» —
изрек
полицейский,
но под козырек.
Третий полицейский кордон.
Здесь
уже непохожий тон.
Вроде сделать нельзя ничего.
«Пропуск только на одного...»
Полицейского взгляд косоват,
ну а Дэйв —
начальственно,
властно:
«Это —
будущий космонавт,
только сверхзасекреченный...
Ясно?»
«Ясно...»
Магия сверхзасекреченности,
11 Е. Евтушенко
161
ты сработала,
не подвела.
Тайный гриф особой отмеченности
ощущаю.
Такие дела!
(Как сказал бы Курт Воннегут,
если был бы со мною тут.)
9
Что морочит людей,
как детей?
Наши детские игры во взрослость.
Ну а вдруг не ошибся ты,
Дэйв,
и взлечу я когда-нибудь в космос?
Я бы там ощутил,
как в степи,
чувство вечности,
чувство млечности
и читал и читал бы стихи,
только сразу
всему человечеству.
10
Четвертый полицейский кордон.
Я застыл с пересохшим ртом.
В горле — тоже горячая сухость,
А ракета,
метрах в двухстах,
замерла,
на цыпочки встав,
к рыжим звездам тревожно принюхиваясь.
И стояла ракета,
молода и свежа,
ожидая рассвета,
чуть под кожей дрожа.
И опорная башня,
сдув с нее воронье,
чтобы не было
обнимала ее.
Обнимала с тревогой,
как сестренку сестра,
перед дальней дорогой
из родного села.
Что-то грузное, крабье
было в красных клешнях,
и крестьянское, бабье:
жалость, нежность и страх.
Мир — большая деревня,
и за столько веков
бабам так надоели
драки их мужиков.
С бомбой страшной, кистенной
у соломенных крыш
в драке стенка на стенку
ничего не решишь.
Есть в деревне придурки,
куркули и шпана,
потаскухи и урки,
но деревня одна.
Это счастье, даренье,
это мука моя
быть поэтом деревни
под названьем Земля.
Верю в Землю такую,
где любая страна
обнимает другую,
как сестренку сестра.
А ракета гляделась
в лица дальних планет,
а ракета оделась
в прожекторный свет.
Уходя в бесконечность,
тихо пели лучи.
Человечность и вечность
обнимались в ночи.
1972
Джон да Марья
Миннеаполис —
там, где эти подонки ударами с ног меня сбили.
«Мы наплакались, —
говорит мне хозяйка. —
Мы думали — вас убили».
Дочь — студентка.
Она флейтистка.
Ей лет двадцать.
Ее зовут
очень странно,
совсем неблизко,
переменно, — то «Маша»,
то «Рут».
В этом тихом коттедже
Рут обносит коктейлями старших,
а глаза ее те же,
как у той,
с Патриарших,
где я ночью на велосипеде
проезжал
переулками мглистыми,
и так весело пели
спицы с мокрыми листьями.
Рут подносит к губам своим флейту.
Как спасительно Баха вдохнуть,
словно медленно входишь в Лету
по колени,
по пояс,
по грудь.
А у флейты, как иллюминаторы,
светят дырочки на боку.
Кто-то смотрит из них внимательно,
кто-то маленький там начеку.
И следит он из этой обители,
строгий гномик,
сидящий молчком,