Иосиф Бродский глазами современников (1995-2006)
Шрифт:
В конце жизни Иосиф Бродский сказал: "… я убежден в том, что Ему — если Он существует — нравится то, что я делаю, иначе какой ему смысл в моем существовании" [154] . Точно так же относился к своей поэзии Данте. Говорили ли вы с ним когда-нибудь о Данте? Менялось ли с годами его восприятие Данте?
Не помню, чтобы мы говорили именно о Данте. Он, вероятно, возникал пару раз в наших разговорах, но не часто.
Роберт Лоуэлл был одержим Данте и прекрасно знал его поэзию. Однажды Иосиф навестил Лоуэлла, и они целый вечер проговорили о Данте. Иосиф был так счастлив, что наконец-то можно с кем-то поговорить о Данте. А вы сами, каково ваше отношение к
154
Иосиф Бродский. Большая книга интервью… С. 512.
Нет (долгое молчание, задумался). Нет. Влияние Данте заключалось скорее в том, что чем больше я его читал, тем больше открывал для себя шероховатость и даже грубость языка, языкового материала, которым оперирует Данте. Его поэзия покоится не на гармонии и изяществе. Она рождена опытом, непосредственным опытом.
Иосиф говорил: "Надеюсь, Он одобряет то, что я делаю". Это звучит очень по-христиански, хотя большинство русских писателей и критиков не воспринимают Бродского как христианского поэта, невзирая даже на то что каждый год он писал по рождественскому стихотворению. Критики-евреи также не воспринимают Иосифа как еврейского поэта. Так какую же духовную позицию он занимал, как вы думаете?
Иосиф считал писание стихов божественным призванием. И я разделяю этот взгляд. Он никогда не эксплуатировал свое еврейство. Никогда не изображал из себя жертву. Он терпеть не мог людей, изображающих из себя жертву — будь-то в жизни или в творчестве. Мне кажется, он считал этот путь слишком простым. Ясное представление о Бродском сводится к тому, что он был по-средневековому предан своему ремеслу и всему, что с ним так или иначе связано, ремеслу в смысле созидания, в смысле божественного провидения. Многие его стихи по своей структуре напоминают интерьеры собора с его алтарем, с его сводами и т. д. — целая концепция стихотворения как архитектурного сооружения, собора. Он предан поэзии как культу, как таинству — у Джона Донна было такое же отношение. Еще для него всегда было важно восприятие как часть интеллектуальной деятельности, а не просто как эмоция.
Были ли вы на его могиле в Венеции?
Нет.
Вам бы хотелось побывать в России?
Жаль, Иосифа там нет. Не думаю на самом деле, что мне понравится Россия. Я храню память об Иосифе, поэтому лучше я туда не поеду, опять же в память о нем. Он был мне как брат. А тут эти похороны, панихиды… Может, я когда- нибудь и перестану страдать. Хотя не думаю. А может, я говорю совсем не то, что хочу сказать. Может, и стоило бы увидеть Петербург.
Как Иосиф справился с последним актом своей драмы, со всеми этими многократными приглашениями мэра Петербурга, от которых он отказывался, несмотря на почести, которые ему сулили?
Что касается почестей, то это социологическая проблема, и дело тут не в отказе и не в нежелании простить. Люди, сулившие ему всякие почести, никогда его не преследовали. Просто это было слишком предсказуемо, слишком легко, как раз-два-три: тебе сделали больно, теперь все забыто, возвращайся домой. Это походило на одобрение, на оправдывание системы как таковой, вот что это было.
Ни Горбачев, ни Ельцин так официально и не извинились перед Бродским.
Потому что им казалось, что ответственность за случившееся лежит не на них. Я бы хотел, чтобы он себя превозмог и вернулся в Петербург, но, с другой стороны, я имел возможность убедиться в глубине его раны — он буквально сходил с ума, когда пытался добиться разрешения повидаться с родителями. Его не пускали. Как можно простить страну, которая не позволила тебе повидаться с умирающим отцом — даже если потом она испытывает угрызения совести и хочет загладить свою вину? Он мог, разумеется, сказать, что это система, что любая система такова. Однако это клише — возвращение домой, где тебя встречают
Вы посвятили Иосифу несколько стихотворений, а также сборник эссе "What the Twilight Says" (1998). Есть ли у вас что-нибудь из последних стихов, что бы вы писали, думая об Иосифе?
Можете выбрать что-нибудь из поэмы "The Prodigal" [155] . Когда я писал ее, я постоянно думал об Иосифе.
Перевод с английского Лидии Семеновой
Завидую статуям. Вот откуда взялась эта зависть:
155
Derek Walkott. The Prodigal. NY.: FS&G, 2005. Prodigal — мот, повеса, блудный [сын] (англ.). В аннотации на обложке читаем: "…Это путешествие сквозь физический и воображаемый ландшафт, из Гринвич Виллидж в Альпы, из Пескары в Милан, из Германии в Карфаген. Но всегда в "музыке памяти, воде" присутствует остров Санта-Лючия, родина автора, и шумит океан. В своей новой книге Дерек Уолкотт создает широкую, но при этом очень личную панораму истощенной Европы, с ее колокольнями, пронзающими небо, и горами, с ее железнодорожными станциями и скульптурой, — места, где Новый Свет — отвлеченная идея, "карта на ветру", где История поглощает первозданную красоту его "ненавязчивой, незаметной" отчизны, острова Санта-Лючия. Странник боится, что поражен изгнанием как недугом, что жизнь его невнятна, непереводима на родной язык, что сами корни его ремесла — в предательстве невыразимо прекрасного архипелага, куда он должен вернуться, чтобы дышать дальше".
каждое утро в Милане, по дороге в класс,
я встречал своего неподвижного бессмертного друга, Генерала,
восседавшего без выходных на угрюмом позеленевшем коне.
Войны давно миновали, а он остался в седле.
Погиб ли он под обстрелом, в каком-нибудь
благозвучном сражении? Бронзовый скакун —
взмыленный, напряженный, потеющий под летним солнцем…
У нас на острове нет таких монументов.
Наша кавалерия — гарцующие волны,
вспененные, изгибающие грациозные шеи.
Кто знает, где сражался мой Генерал и чей выстрел
скосил его вместе с конем? Завидую фонтанам.
Бедный герой на своем островке среди снующих машин,
лишенный благодати тенистых лип
или каштанов: медали блещут сквозь листья…
Завидую колоннам. Покой. Завидую колоколам.
Миланский проспект будто шире в воскресной тиши.
Площадь подсвечена утренним солнцем,
длинная тень от собора — там, где шумные колокола
сотрясают восторг в голубом непорочном воздухе,
в квадратуре углов, параллелях де Кирико,
и где беззвучно храпящий боевой конь,
чья голова, безвольно поникшая, означает смерть
его всадника, переводит дыхание — долго, дольше,
чем мы, замершие на островке среди снующих машин.
Любовь к Италии становится шире, сильнее,
под солнцем Милана, против моей воли…
Мы всё верим, он здесь — и неважно, где:
сесть за столик, глядеть на светящийся шум
толпы на миланском проспекте… Смотри! Ведь это был он,