Исповедь
Шрифт:
Забыла написать, как после смерти Сталина нас однажды торжественно собрали и после тревожного молчания объявили, что снимают с нас номера и разрешают писать каждый месяц домой. До этого разрешалось только два раза в год. Некоторые пищали, от радости плакали, славили партию. Я злорадно заметила, что довели людей до того, что уже некому им писать и что даже номер нам носить не тяжело... Все злобно глянули на меня, осуждая за неблагодарность, и только один из начальников тоскливо и с каким-то раскаянием на меня посмотрел, будто и в них уже просыпалось что-то человеческое. Пока нас еще не вывезли, приходилось изо всех сил удерживать лагерь от какого-нибудь взрыва. Хочешь не хочешь, нужно было освобождать людей из лагерей. По радио перечисляли преступления Сталина, люди слушали и возмущались: зачем же им годами внушали бред? Лагеря всколыхнулись, начальство испугалось того, что эти люди окажутся на свободе. Стали организовывать провокации в лагерях. Дикие, по-азиатски хитрые провокации. Отвлекали от настоящего врага, натравливали друг на друга! Ну, не хитро ли! Скажем,
...Однажды привезли около 30 монашенок, не хотевших ничего казенного носить и есть. В неволе не хотели они идти даже в баню, их тащили силой. Для этого специально выделялись бригады. Тащат девчатки несчастных в их лата- ных-перелатаных лохмотьях, а они, исхудавшие, страшные, только стонут: «Господи, помилуй, Господи, помилуй...» Однажды я увидела их в бане, это были скелеты с огромными крестами на груди, жуткие и почерневшие... Как-то раз забрали их одежду и сожгли, а вместо сожженной положили казенную. На улице был сорокаградусный мороз, но они казенное не надели. Страшно было смотреть, как по этому морозу голыми бежали в барак. Они умирали при мне в Абези, как мученицы. Установили в бараках радио и повесили лозунги, несчастные не могли этого стерпеть, уж насколько были тихие, все же срывали лозунги, а радиоточки просто разбивали... Девчата злились на них, после работы, всяческих шмонов и пропарки клопов, которые водятся на Севере в огромном количестве, им нужно было еще тащить несчастных, чтобы не замерзли до смерти. Они все постились, ели свой хлебушек, молились и чахли. Таких стойких я больше не встречала... Вообще как-то верилось только тем людям, кто не отрекся от Бога. Только они были стойкими и участливыми всегда. Такие не подводили. Хоть и не такими отчаянными, но тоже стойкими были греко- католики. Было много баптистов, они держались тесной группой, были заняты только собой. Выделялись многим, тем хотя бы, что вечно плакали и голосили. Соберутся в конце лагеря рядом с уборными и такой плач подымут «у стены Иерусалимской», что мороз идет по коже. А нам плакать было нельзя, нам нужно было выжить. И помогать нужно было каждому человеку, независимо от национальности, религии, убеждений, морально поддерживать людей. Баптисты приставали ко мне хуже начальства... «Вы должны быть с нами, вы же такая, как и мы», — и когда меня особенно мучили, объясняли: это Бог дает мне понять, что пора переходить к ним... Они вербовали «верующих», и вот одна женщина, кажется, москвичка, пошла к ним. Им присылали посылки с воли, и это было весьма выгодно. Надела бабенка длинную юбку, спрятала волосы под платок и делала все, что и другие баптисты, до тех пор, пока не умер Сталин, а потом, когда уже начали потихоньку отпускать домой, она сбросила лохмотья и пошла к Вераксо в кордебалет, и такие коленца там еще выкидывала, что все хохотали... Вообще было много разных сект, например какие-то «плясуны». Однажды приехал этап, разместили женщин по нарам, и вдруг под вечер несколько из них соскакивает на пол и начинает такую пляску, будто на свадьбе напились. Мы думали, что у них не все дома, а это ж такая секта... А верить было так просто: молиться, любить людей и выжить, всем жить...
Людей в лагере почти не били, меня лишь однажды бил некий Иванов за то, что не соглашалась мыть полы в солдатском бараке. Я так и не пошла и вопила что было сил, он аж отскочил от меня и бить перестал. Нас мучили только морально. Лишали покоя, портили, как только могли, нервы, всячески унижали.
...А пока я вхожу в новый лагерь, инвалидную Абезь... В Абези выбежали нам навстречу калеки, горбатенькие, старушечки, есть здесь корпуса туберкулезников, есть больше 40 психически больных, их барак отгорожен, и нам туда доступа нет. Нет здесь ни вола, ни коня, как на Инте. Женщины на себе возят и воду, и уголь, и продукты... Больше всего здесь, как и всюду, украинок, уже сухонькие, почернели, но как же они добры, ласковы с хорошими людьми, как злы и беспощадны к недругам, они, мне кажется, знают все на свете, страдание раскрыло им глаза на все, что происходит вокруг.
Я в Абези, но мысли мои все еще на Инте. Не могу забыть, как подошла ко мне очень красивая русская девушка Аня Бондаренко. Все старалась так завязать платочек, отправляясь на работу, чтобы чубчик красивый был виден, подгоняла свой бушлат по фигуре. Хотела нравиться, хоть сосенкам, хоть людям встреченным, а может, и самой себе. Однажды пришла ко мне, долго стояла молча, а потом тихонько спросила: выслушаю ли я ее, помогу ли, смогу ли полюбить, несмотря на то что она русская? Ах, смешная! Аня, милая, хорошая девочка, разве ж есть, разве ж может быть здесь разница между всеми вами, такими бедными, такими дорогими... Ты как ребенок для меня, говорю, и всегда будешь частицей сердца моего. Я заплакала, такие вопросы были лишними. Долго стояли перед глазами Стасяле Милеускайте и Зося Будрите — литовские студенточки, считавшие меня своей больше, чем мои девчата. А Шатрия? Подойдет, когда я брожу одна, и расскажет все, о чем я думала, так меня понимала... А полька Мария, молоденькая, высокая, светлая: «Пани Лариса, а правда, что такие, как я, сейчас «адоруют»
На объекте проверяют конвоиров, какой-то майор долго крутится возле нас, потом спрашивает у меня, смогу ли назвать его национальность. А откуда мне знать? Я коми, говорит, видите, какие мы теперь стали, а какие были! Да, говорю, были вы оленеводами, людьми, и край ваш дорог был вам, да, наверно, и другим людям, а теперь здесь сплошной страшный лагерь, и вы куда хуже, чем были, нелюди, способные за деньги или муку продать любого несчастного, что решился бы отсюда бежать... Он замолчал и отошел... А мы часто их видели, коми, они почему-то очень не любили, если о них говорили «зыряне». Ездили они в малицах, таких кожаных балахонах до земли, и длинными кнутами погоняли оленей. Видели и девушек в белых вышитых шапках, с косами... Завидев нас, презрительно отворачивались. Так уж их научили. Ну, а для нас они были экзотикой...
Мы на объекте, убираем снег, а рядом с оградой наши из 3-го ОЛПа. Очистим площадку, сделаем выторфовку, а они потом будут строить. Хлопцы меня узнали. Не работают, отойдут, стоят и смотрят. Конвой орет, стреляет, а они кричат: «Не бойся, мама, он не посмеет в рабочей зоне нас убить». А я вся трясусь от страха за них. Летят записки... «Мама, мы счастливы, что у нас есть семья, нам легче. Другие крадут, вчера один напал в строю на конвоира, его подстрелили, это он одурел от горя, одиночества, а мы держимся, мать...» Записка была написана латиницей, такая теплая, добрая, я ее спрятала. Ловкие пальцы шмоналок нащупали и ее. Кузнецова, начальница бура, строгая, страшная. Придурки перед ней падают на колени, если провинятся, она не прощает. Вызывает меня, что ж, я-то просить не буду, да и разговаривать — как захочу... «Ну что?» — спрашивает. Молчу. «Что делать?» — говорит. «Что ж, — отвечаю, — нарушила режим, назначайте наказание!» На худом лице затаенная усмешка: «Слушайте, Гениуш, а если бы вы написали прошение, может, вас отпустили бы домой?» — «Начальница, а многих вы отпустили? Люди пишут и пишут, а что толку?» — «Это они, а вот попробуйте вы...» Тем и закончилось. Никто не мог поверить, что она на такое способна...
Однажды снова приснились мне мои родные. Мама протянула ко мне руки, а к ней бежит черный жеребеночек, я узнаю в нем свою младшую сестренку Люсю. И мама Люсеньку прижала к себе и увела... Через Мать Марту я получила письмо от сестры Нины из Польши, где сообщалось о смерти Люси. 22 мая 1952 года ее нашли мертвой со следами крови, отравленную газом. Никто не знает, как это случилось...
Когда-то, ей было 6 лет тогда, она обняла меня за шею и прошептала: «Ларочка, а я буду называть тебя мамой, только потихоньку, чтобы мамочка не узнала, а то ей будет больно». Но мама знала, умирая в Казахстане, она сказала об этом Люсеньке и отдала ее под мою опеку. Я видела Люсю на горе Снежке на границе Польши и Чехии. Мы встретились там как туристы, поговорить не удалось. Хотели забрать ее в Чехословакию в 1947 году, но Нина не отдала, боялась, что саму ее поляки посадят за это... Мои знакомые в Польше нашли им квартиру, работу, помогали, а потом нас арестовали, глупых сестер моих споили... Забыли они о моей помощи, о том, что довелось пережить им самим, о гибели родителей и братьев, о наших страданиях, — и думали только о самих себе и о том, о чем приказывали им те, кто их поил... Они знают, что было с Люсей, только заметают следы. И вот ребенок мой в тюрьме, сестренка в земле — сколько же можно, как же мне выдержать это горе нечеловеческое?..
А меня снова таскают, опять какой-то еврей. Большой начальник, по- видимому. Уговаривает написать просьбу о помиловании или обжаловать приговор, чтобы наконец выпустили. «Сколько можно порядочным людям сидеть?» — кричит... Нет, нет и еще раз нет! Я ни за что сидела, это у меня должны просить прощения! Убегаю вся в слезах. За все годы в лагере я ни о чем их не просила! Не имели права меня осудить, им это известно, и пускай отправят туда, откуда привезли!.. Жалеть они никого не жалеют, я это хорошо знаю. Хотят обмануть, оставить здесь по моей просьбе? Кажется, так оно и есть... Нужно добиваться, чтобы отвезли в Европу, там сын... Главное — остаться человеком, потом уже быть социалистом, пролетарием, кем душе угодно, но человеком — прежде всего, здесь же это невозможно! Горит израненная душа, муж не погибнет, он пишет, что работает теперь врачом, жить можно, а вот сын мой в беде, маленький мой сын... «Мама, я пил водку, я был как скотина, — скажет он мне потом, — иначе бы меня не выпустили»... Меня они уже не обманут, но вот мужа?.. Это беспокоит меня, я уже хотела бы забыть о нем, потому что чувствую из его писем, что мы разные люди. Он пишет о Воркуте, о встрече, о счастье здесь, на Севере... Какое, скажи ты мне, счастье, если все здесь построено на обмане, на смерти и предстоит борьба!
С белорусского. Перевод Н. Игруновой