Исповедь
Шрифт:
Литовцы относились ко мне особенно по-доброму. Лежит иногда моя котомка с ломтиком хлеба, они подкрадутся и в хлеб положат кусочек «лашэню- кас», сала по-ихнему, замечу это только на работе, и мне тогда хочется плакать.
Дни тянулись тревожные, угнетающе безнадежные, начальство, что ни раз, придумывало новые, изощренные методы моральных издевательств. В конце концов прицепили нам на плечи номера. Черные цифры на белой тряпке. У меня был номер 0—287... Мы были рабами, и это грубо, с издевкой, нам всегда давали почувствовать. Тогда я читала:
Если человек с умом, а притом и с сердцем, ему легче быть рабом, чем рабовладельцем.
...Стоим однажды серой, промокшей от свежего снега группкой у стены какого-то интинского «дворца», мимо нас едут студебеккеры, проходят интин- ские жительницы. Девчата из Прибалтики и украинки критикуют их наряды, безвкусные, претенциозные в этом нечеловеческом климате. Русские тут же сцепились с ними, что у них все лучше, чем в Европе!.. «И машины?» — спрашивают украинки. «Да, и машины». — «Та, пані Ларисо, скажіть‘:
Я в постоянном напряжении, меня не оставляют в покое. Бывает, ночью приходит человек шесть надзирателей со знаменитым озверевшим Просвето- вым. Спим, но меня стаскивают с нар, Просветов залезает с ногами на мой убогий сенник без простыни и начинает все трясти и перетряхивать. Выбрасывает даже стружки из подушки, на которой я сплю. Обычно забирают каждый клочок бумаги, огрызочек карандаша. Ведут меня в бур. Там хозяйничает некто Кобылин, нормальный человек. Он не принимает меня, без вины, без приказа опера. Так меня водят почти до утра. Возвращаюсь, вся дрожу, но в бараке дежурит украинка, с ней сидит кто-то еще. Глаза их полны сострадания... До рассвета меня все же трясет, утром на работу. О процессе больше не говорят, иногда шепчутся. Женя Врублевская рассказывала, как однажды на доке зашла в мужскую сушилку (она была медицинская сестра на объекте), там лежал Павлов. Он стал говорить ей о необходимости бороться, о том, что никто не будет нас спасать, нужно спасаться самим...
Поляки не могли согласиться с правами белорусов на белорусские земли... Жертвы приносились молча, никто не протестовал и не выступал за нас, за наших писателей, за Березу Картузскую. Шли сражаться за Польшу, за свои цели... Наступал Гитлер, это вызывало страх, но разве менее страшным был для нас Сталин? О гитлеровских жертвах еще не знали, а сталинские превосходили все представления о преступности. Между кем выбирать, если оба нелюди? Говорили, когда в Белосток пришли немцы после Советов, поляки встречали их цветами, и один немец, знавший польский, сказал им: «Не отец ушел, не мать пришла...» И был прав. Оставалось выжить, уберечь народ, не позволить погубить обездоленных и несчастных.Боже, дай же мне силы, чтобы хоть слово сумела сказать нм свое, равное по силе нашему горю... Как обойти гитлеризм и все-таки говорить? Говорить, как приказывает сердце... Уничтожают нас прямо обеими руками... Выиграли не герои, а хитрые, те, кто умел плевать на свое и лизать пятки фюреру. Даже отдали свою коренную Белосточчину, разделили единственное наше богатство — Беловежскую пущу, разорвали ее на две половины. Это за партизанщину? О чем зы думали, партизаны?.. Я не встречала среди своих земляков тех, кто любил бы проклятого Гитлера, таких не было!.. Только каких-нибудь дураков, полицаев использовали, гады, для своих грязных дел. Может, те и не знали, когда шли служить, как их используют, как унизят их безмозглые наци... Сталин — Гитлер: и то и другое бесчеловечно и никакого третьего выхода для народа...
Вдумаемся только в положение нашего народа. Выбитые или разметанные по Неметчине еще с польско-немецкой войны, безжалостно уничтоженные немцами в Крае, погибшие на советском фронте, исполосованные в 37-м году, загубленные в штрафных батальонах, дважды вывезенные как кулаки, тысячи осужденных после войны в бесчисленных лагерях, те, кто сразу бежали в Польшу, те, кто выехал туда по договору уже в мирное время, и все те, кто заселили целину, Казахстан, Донбасс и т. д. Оторванный Вильно, отданный латышам Двинск и с ним до 100 тысяч белорусов, не говоря уже о Смоленщине. Опустевший край, куда насильно тащат чужих... Униженные и безголосые, не протестуя, принимают чужой язык, не свои порядки... Люди, ни слова не знающие по-польски, языком которых от веку был белорусский, стали поляками. Ксендзы шли к нам не только с Богом и крестом, шли как колонизаторы, разделять и неволить народ, отбирать его национальное сознание, его язык.
Бедные, темные мои братья, они готовы по приказу тех, кому продались по собственной воле, повести меня на эшафот, а я не сплю ночами и думаю, что если выживем и насчитаем какой-то минимум земляков, то случится чудо! Рождается нас очень мало... Такова система, что много детей вырастить нельзя, да и негде, да и нет условий... О мои нерожденные Купалы, может, Богдановичи, а может, и Кастуси...
Как-то зашла к нам учительница из Волковыска, не хочу ее называть. Муж ее белорус, и мне его жалко. Убеждала меня плюнуть на своих земляков, с которыми можно делать что угодно... Я ей ответила, что не подтвержу на своем примере ее теории, пусть так. и знает. По ее словам, она человек с большими возможностями, каким-то образом связанный с начальственной бражкой, начиная с области, и все они не наши, и все они заодно. Тогда спрашиваю: «Ну, если мы уже такие, по-вашему, никчемные, пассивные, скажите, а нам разрешили бы иметь, например, в Волковыске свои школы?» — «Это я знаю точно — никогда!..» Это в маленьком іместечке, а что же в городах? Есть, правда, у нас Академия наук, но на всю Белоруссию, вдоль и поперек, нет ни одних детских ясель, где бы ребенка учили говорить на родном языке. Есть школы с английским, французским языком, но на всю столицу, Минск, нет ни одной школы с белорусским языком преподавания... Как же мне жаль мой народ, куда ж уже отступать? О Боже, которому молиться не дают нам на родном языке! О Рим, ксендзы которого идут к нам не со сладким и вечно мудрым словом Божьим
Я оторвалась от рассказа о лагере. Так не хочется писать о нем, так тяжело возвращаться мыслями в это пекло. Боже, в момент полной безнадежности забравший кровавого Сталина, смилуйся над народом, земля которого пропиталась слезами и кровью его измученных сынов. Это дом наш, это земля предков наших, мы здесь продержались века...
Далеко осталось то, что называется жизнью, а это все такое простое: голос сына, муж возвращается с работы, обед за одним столом, дружные вечера. Радио и мягкое кресло, уютная постель, тишина, тепло, книга. Сердце щемит, когда вспоминаешь это, сердце просто останавливается, когда начинаешь думать о сыне. Снится огромная камера, заключенные, а среди них мой сын, уже юноша, бледный, худой. Подходит к заключенным и говорит: «Я вам дам проса, а вы мне кусочек сала...» Что за сон? В каждом лагере есть свои оракулы, старые мудрые бабки, разгадывающие сны. Обратилась и я к такой.
Посмотрела она на меня печально и говорит: «Посадили где-то вашего сына несовершеннолетнего, и он просит у людей поесть, просо — это значит просит». Это оказалось правдой, как я узнала позже.
Я больна, бригада наша уходит на объект, а меня оставляют в бараке. Дневальные драят швабрами деревянные полы, топят печи, для которых строго по норме выдается уголь даже здесь, где его добывают. Я заснула и с криком вскочила с нар, кричу, ищу сына, который, кажется, только что был здесь, еще чувствую на плече прикосновение его руки и слова: «Вставай, мамочка, понесем с тобой на Новый год елочку на кладбище...» Боже мой, что же это? Меня всю трясет, в дверь врывается свора надзирательниц, начинается шмон. Все постели на нарах перетряхнули и разбросали, щупают меня. Натренированные руки отыскивают зашитый в телогрейку святой образок, изображение Божьей Матери. Мне его вышили когда-то на тряпице украинки во Львове, как жалко. Есть еще один, но того жаль особенно, там вышиты три буквы: БББ (Боже, борони Беларусь). Возвращаются бригады, кому-то удалось пронести под бушлатом елочку...«Пани Ларисочка, устроим Святой Вечер». У меня все еще перед глазами стоит сын, как хорошо, что можно помочь в чем-то кому-то, особенно сегодня... Девчатки давно уже собирали камсу, не съедали кусочки рыбы. В сушилке или в кочегарке сварили кутью и компот. У кого-то консервы, у кого-то яблоко или горсть орехов из посылки. Вечер, стоит елочка на общем столе. Импровизированный стол составлен из нар, накрыт, такие же лавки. Есть у кого- то и кусочек просвирки, у кого-то облатка. Еда на столе, все в праздничном. Заранее умудрились достать всякие мелочи из своих мешков, хранящихся в каптерке. Человек, наверно, сорок, такие все притихшие, по-христиански торжественные. Я в белой блузке во главе стола, мне сегодня выпало всех сердечно поздравить. Молимся. Я встаю. Тишина. Не смогла бы повторить сегодня то, что диктовала мне тогда судьба наша горькая, любовь к своим семьям и землям, тоска по ним и та сила, что приказывает нам не сдаваться! Перед глазами у меня сын. Когда приходят надзирательницы, у нас уже все спрятано, только на сердце светло, и долго еще после их ухода не стихают колядки. Близится Новый год, все обращаются со мной как-то странно, обходят, молчат. Весь лагерь... Боже, что случилось? Элка зовет меня в кино, покупает билет. Не помню, что показывали. Она наклоняется ко мне и просит дать слово, что не закричу. Даю. Тогда она говорит: есть телеграмма о смерти отца моего мужа. Отдадут ее после Нового года, даже придурки меня жалеют... Я леденею, но не кричу... Значит, елочка на кладбище на Новый год... Спи спокойно, дорогой мужев папа, бывший отцом и для меня, вечный покой тебе, миленький, замученный, запуганный, одинокий...
Хлопцы уже зарабатывали, и кто-то из них прислал мне немного денег. О, какой богатой я себя чувствовала! Купила у кого-то очки, иначе уже не могла читать, и заказала монашенкам в лагере панихиду по отцу. Им не платили, но покупали обычно в лагерной лавке немного конфет, каких-нибудь сухариков, если были, и после по всем правилам отправленной панихиды угощали присутствовавших на ней людей. Я немного забежала вперед, это, наверно, было уже после смерти Сталина или незадолго до того. Какие же мы были голодные! Как же хотелось картошки, обыкновенной пареной бульбы, какой в Белоруссии кормят свиней. Когда нашу бригаду брали в «овощехранилища», где были продукты для начальства, мы на них буквально набрасывались. «Пані Ларисочко, а можна нам красті?» — спрашивали дорогие украинки. «Сколько влезет, — отвечала я, — нам можно брать все из еды и барахла, чтобы не замерзнуть, в этом нет греха, они же у нас отобрали все». Иногда присылали лук из Горького, и мы ели его, как яблоки, грызли и не чувствовали, что горький.
Говорили, что хуже всего было здесь после 45-го года. Был голод, и люди умирали. Больше всего тогда умирало заключенных из Прибалтики, менее привычных к лишениям. Трупов не отдавали, прятали, чтобы получать на них пайку. Рассказывали, совершил кто-то побег. У него хватило сил добежать только до поля с турнепсом — есть на севере такая водянистая брюква. Там он и застрял. Ел без памяти, ел с песком тот турнепс, и когда его, догоняя, застрелили и разрезали, все ж ведь по-научному, то в животе у худого, как скелет, человека было столько турнепса, что «по-научному» это было невероятно. Однажды в то «овощехранилище» привезли картошку из Белоруссии. Как же мы на нее смотрели! Конвой попался неплохой и разрешил нам в каком-то грязном ведре ее сварить. Ели мы ее, как торт, как величайший деликатес. Одинаково по вкусу была она представительницам всех наций...