Исповедь
Шрифт:
Дорога в Инте была одна. Каждый день проходили по ней длиннющие колонны заключенных на работу — с работы. Мы — на выторфовку, копать канавы вдоль дорог или под водопровод и газ в Инте. Иногда чистить выгребные ямы в поселке... Мужчины шли в шахты длинной, длинной черной лентой. Всех нас водили обычно с собаками. Еще шли мужчины на стройку. Так мы встречались по дороге навстречу друг другу, как-то передавали записки, хотя конвоиры бесились от злости и иногда стреляли.
Однажды мы копали в Инте подо что-то там канаву, а поодаль мужчины, естественно, наши, заключенные, ставили дом. Полетели с камешками записки. Писал мне из того дома какой-то поляк. Передавал от Семена слова: «Идем на дно, держимся крепко». Этот парень сидел с ними в Инте в тюрьме. Писал уже от себя, что меня они прикрывают, оберегают. Мое положение было не очень страшным, так как ни в какие дела меня не втягивали, от меня требовались стихи, стихи и еще раз стихи — родные, белорусские. Это значит — агитация, а за нее дают 10 лет. Что же они могли
Летом нас далеко не водили. Правда, с тех пор, как я узнала о провале парней, мне не захотелось быть в культбригаде, да и все мои подруги украинки, в основном, на общих работах. Я подала заявление, что не хочу оставаться в этой бригаде. Через пару дней Тамара Вераксо, наш бригадир, отдала мое заявление назад, но я уперлась — не хочу, и в наказание меня отправили в самую тяжелую бригаду первой категории. Неподалеку от нашей зоны был солдатский клуб, где под осень судили хлопцев. Говорят, судили 60 человек вместе с вольными. Инта стала, кажется, первой ласточкой бунта заключенных. Потом была Воркута, страшный Норильск и другие лагеря. Дорога одна. Везут в клуб судить, а навстречу всегда какая-нибудь из наших бригад. Хлопцы передают нам приветы. В основном белоруске Ларисе Гениуш. Так почти каждый день... А я изнемогаю от горя, что не с ними, не вместе, не там... Наконец день, когда я горю от температуры, вся в жару, меня не выводят на работу. Лежу. Вечером приходят бригады, ко мне никто не заходит, лагерь молчит. Вдруг потихоньку, постепенно идут одна за одной, жалеют меня... Закованные, уже осужденные хлопцы просили передать, что их осудили на смерть... 12 человек. Романчук передавал свои последние, дружеские слова, советский офицер ударил его по лицу, и он еще сказал: «За что меня бьешь?..» Я молчала, как мертвая, отупела от этой боли.
Хлопцы еще сидели в бурах, их не сразу убили. Они успели передать людям сведения обо мне, чтобы завязали контакты. Мне все не верится, как той Люцинке, до сих пор не верится, что Семена убили. Как же забыть о нем? Убегал из минской тюрьмы, в которой слышал, как Кастусь Езовитов однажды ночью кричал: «Прощайте, друзья, я, генерал белорусский Езовитов, умираю, приговоренный большевиками к высшей мере наказания...» А в лагеря тащили и тащили тех, кого не успели уничтожить немцы и штрафные роты Советов...
Итак, дело Романчука, суд. Я и сегодня почти ничего об этом не знаю. Когда мы пробовали кого-нибудь об этом расспрашивать, люди синели от страха, даже в лагере. Федор Веленда, которому к 10 годам добавили еще 15, выжил, говорили, и живет теперь где-то в районе Барановичей. Сильно пьет. Не удивительно. Говорили, что всех вместе проходило их 60 человек по этому делу, из женщин я одна. Меня все-таки прикрыл, заслонил кто-то. Говорили мне, что отправили бы в лагерную психбольницу, только бы спасти в случае суда, но меня не судили. Мне сказали, что хлопцев расстреляли на Инте, а потом откапывали, вырывали у них золотые зубы. Еще говорили, что я крепче всех держалась на допросе, это тогда, в беседе с тем полковником...
А годы шли: зима — лето, зима — лето... Одинаковые до отупения годы... Поднимались и открывались новые шахты, разрасталась Инта. Очевидно: не одна смена зэков погибла на Инте, могильник был просторный. Наверно, корчевали или пилили лес, потому что пни оставались объемистые, их нам не раз доводилось корчевать под колхозное поле. Потому что и там ведь был колхоз, паслись коровы, росла ранняя капуста, турнепс и реденькая, водянистая на вкус, мелкая картошка. При нас здесь не было уже могучего леса на пригорках. Кругом только тундра-болото, а где повыше, березки и ель с сильно обтрепанными ветром верхушками. Чаще всего мы ходили на свои рабочие объекты с собаками. Несли веревку и колышки, забивали в землю, натягивали веревку и там работали. На самые тяжелые работы отправляли тех, у кого был срок 25 лет. Бывало, по 14 часов кирковали в тундре без всякого костра в самый лютый мороз. Без всякой обогревалки, их начали заводить только после смерти Сталина. Долгое время работали без выходных. Конвой был разный, но со временем девчатки их перевоспитали, и на дальних объектах работу с ними можно было выдержать. Даже пели под советский гимн:
Союз нерушимый зэка и конвоев,
Сплотила на дальних объектах Инта и т. д.
Хуже всех были конвоиры из новобранцев. Идут через Инту такие недоросли, во что придется одетые, плачут, на них глядя, женщины, у которых дома остались сыновья, машут им рукой. Но вот оденут их по-военному, вымуштруют и... из обыкновенных парней превращаются они в палачей, вернувшихся к нам Гитлеров... Выводят на работу и орут: «Шаг вправо, шаг влево — считаю побег и стреляю без предупреждения». Часто, когда конвоир хочет кому-то отомстить, кричит: «Выйди из строя!» Мы знали, что этого делать нельзя, ступишь шаг — застрелит и скажет: побег, и только ему поверят. Иногда держали нас до ночи в тундре, издевались, стреляли вверх, в сторону, а мы стояли, как стена, и пели. Пели украинки свои песни о восстании, отчаянные, гневные: «Хлопцы бьются, не сдаются, идут в бой и смеются, хлопцы, идем, сражаться будем за Украину, за наш родной Край!» Когда мы уже вволю напоемся, да и мы, и они намерзнемся, тогда только
Но время шло, и наши девушки потихоньку перевоспитывали конвоиров. Увидят проверяющего, опередят, объяснят всю ложь, которой учили, чтобы нас уничтожать. Посмотрят парни, убедятся: где несчастные люди, а где нелюди, и только тогда начинают нас жалеть. Но кончается срок их службы, и нас ждут новые надругательства...
А время ползло. Каждый день впроголодь, тяжелая работа и надоевшие морозы. Порой замерзнешь, как ледяная сосулька. Женское, гладкое лицо от инея мохнатое, будто шерстью обросло... Северным коротким летом снова выторфовка, выкорчевка пней, или гонят нас на речку Инту, где мы баграми^ вытаскиваем сплавленный* лес, или загоняют в воду, и, часами, по шею в ледяной воде, толкаем вперед нагромождения леса...
Боже мой, Ты с детства вселил в мою душу милосердие, правду и чувство справедливости, дал совесть и разум, как же я, человек, знающий законы человеческие и Божие, могу смириться с Чингис-ханом после Масарика, Абрахама Линкольна, Толстого, Рабиндраната Тагора? Нет, нет, я человек, куда бы меня ни забросили, и помогай мне в этом Бог! Я припадала душой к украинской стихии, простым девушкам и женщинам, которых по живому оторвали от их земли, от семей. Они были честные, стойкие, чистые, как вода карпатских криниц, и оттого непобедимо сильные... В лагере каждый открывается... А люди есть люди, они, как растения, тянутся к солнцу, к правде... Люди хотят остаться людьми.
По сравнению с украинками белорусок у нас в ОЛПе было немного. Думаю, кроме Тайсы, всех их запугали и купили. Я велела им писать нашим друзьям и отвечать на их записки, а хлопцам — заботиться об избранницах. Многие из таких «пар» потом поженились... Все письма мы читали коллективно и часто коллективно на них отвечали. Это делало нас одной семьей. Очень многие писали мне. Иногда это были любовные записки, полные чувства, и мы тогда хохотали. Отвечали, чтобы поддержать, не ранить, главное — выдержать, все пережить. Смешно было даже подумать, что можно влюбиться в бесформенное, серое существо, в старых ватных брюках, страшных валенках на одну и ту же ногу, посиневшее, часто с завязанным от мороза носом... Но в представлении наших друзей мы были ангелами, мученицами. Мы горевали, что тяжеленько им в шахтах, а они — что мы на лютом морозе по 10 часов. В шахтах хоть ветра нет. Правило было — не выводить людей, если температура ниже 40°, но нас выводили... Когда заметили организованность белорусов, против меня двинули целый батальон стукачей и провокаторов. Дошло до того, что я начала получать записки от некоего Гинька, что белорусам не нужны аристократы, помещики...
Все мы были для Советов бесправной ненавистной массой. Сотрудничал ли кто-то с немцами, или только в Бога верил, или только хотел говорить на родном языке, или сдуру рассказал страшный сон про Сталина, — ко всем одинаковый подход, за исключением тех, независимо от их вины, кто верой и правдой клялся в приверженности «батьке Сталину» и в лютой ненависти ко всему остальному миру. Эти были, в основном, лагерными придурками, и их руками немало нас помучили... Была там финка, Лиля Бирклан. Однажды завели в лагере что-то новое. Отобрали многих двадцатипятилетних девушек и отправили в отдельный барак под еще более строгий надзор, в этакий штрафба- рак. Их водили отдельно на самые тяжелые работы, запирали и днем и на ночь и вообще творили,, что хотели... Во время этих тяжелых работ больше всего над ними издевалась именно эта финка. Наконец, уже перед весной, штрафбарак распустили. Девчата так натерпелись от придурков, что решили пожертвовать собой и хоть одной отомстить. Еще в штрафбараке они сговорились сыпануть Бирклан толченым стеклом в глаза, как делали блатные, чтобы больше гадине не видеть света. По каждому важному делу почти все советовались со мной. И вот пришла «делегация». Я их выслушала. Попросила, чтобы принесли мне толченое стекло. Принесли добрую пригоршню в платочке. Нужно было торопиться, пока не наступят короткие ночи. Тогда я говорю: «Дети, а стоит ли нам гибнуть из-за такой дряни?» — «Нужно, — отвечают — нет сил их терпеть». Нужно — знала это и я. Но так мне стало жалко девчат, особенно милую литовочку Ядзяле, что» я начала их отговаривать. «Это страшная вещь, — говорю. — А вы пробовали словом? Нужно сначала словом останавливать их». — «Да что вы, Л. А., да кто отважится говорить с этими дрянями, продадут как миленьких». — «Я, — отвечаю, — сама буду разговаривать». Замерли девчатки, когда я вызвала Бирклан на лагерную дорогу и все ей высказала, еще и то, как она в сушилке советовала надзирателям держать меня в буре, подальше от людей. Бирклан побледнела, клялась и божилась, что не виновата. Я ей посоветовала не задерживать девушек у кирки, если уж конвой их снимает, не давать зверских норм, не доносить, иначе произойдет то, что должно было случиться сейчас. Меня она не выдала и год вела себя по-человечески, но потом снова принялась за свое. Меня вывезли в штрафной лагерь, и, когда спустя два года я снова вернулась в Инту, первой обняла и расцеловала меня Ядзяле. В Инте уже понемногу отпускали людей на свободу, и она, стройная, высокая, милая, сказала мне: «Как я вам благодарна, что не допустили, чтобы я выжгла глаза человеку. Как бы я смогла тогда смотреть в глаза своему ребенку, которого, может, когда-нибудь даст мне Бог...» Где она сегодня, эта моя Шатрия, такой был у нее псевдоним.