Истоки
Шрифт:
Бауэр был обеспокоен также и судьбой двух добровольцев чехословацкой армии Гавла и Беранека — о них в приказе не было ни слова. Сомнение разрешил сам Гавел, он провозгласил за себя и за Беранека, что для него в приказе нет ничего неясного, на сборный пункт должны отправиться все, кто заявил о своей готовности участвовать в защите России, а прочие подробности, то есть кого куда пошлют, выяснятся уже на самом сборном пункте.
— Не торчать же мне здесь одному, когда все наши уходят!
И сверх всякого ожидания, хотя воззвание к пленным славянам не повторяли, к Бауэру приносили заявления все новые и новые добровольцы из сдавшегося обуховского коровника. Среди них, кроме нескольких чехов, были также два поляка и
Даже жалкий вид обуховцев не возбуждал сочувствия, ибо, по общему мнению Сироток, те сами были виноваты в своей судьбе, вполне заслужили ее трусливой изменой славянскому фронту. Сиротки не скрывали своего презрения к обуховцам, потому что было слишком явно, что и сейчас те явились не по убеждению, а, как сказал Гавел, из шкурнических соображений, по причинам материальным.
За первые дни февраля список Бауэра, таким образом, увеличился более, чем на тридцать фамилий, и хотя вновь записанные настаивали на немедленной их отправке, Бауэр старался задержать партию хотя бы до конца февраля. Он упорно и даже нервозно убеждал прапорщика Шеметуна в необходимости как можно торжественнее обставить первую массовую отправку военнопленных славян на русский фронт обороны и уверял, что не может быть более удобного случая для задуманного концерта. В ответ Шеметун собственноручно вычеркнул из бауэровского списка всех музыкантов — он понял, что в роли музыкантов они действительно полезнее славянству, чем на заводе, где рабочие руки найдутся и без них.
Зато поставить командование в известность о концерте он с самого начала решительно отказался, хоть и признавал разумность бауэровских доводов. И, только уступая настойчивым просьбам Елены Павловны, он наконец согласился присовокупить к списку добровольцев их письменную просьбу сыграть на прощанье чешскую музыку для русских доброжелателей — по случаю отъезда и в знак благодарности.
— Но ничего из этого не выйдет, — сейчас же добавил Шеметун, — только влетит мне…
В конце концов он положил список и письменную просьбу между прочих бумаг и направился к начальству с устным рапортом.
76
Полковник Петр Александрович Обухов уже второй день никого не принимал у себя в кабинете. Правда, бремя, лежавшее на его широких плечах с декабря, день ото дня становилось тяжелее. И как раз позавчера ко всему прочему пришло письмо от старого друга, полковника Бугрова, а вчера — эти вести из Петрограда! В его воображении невольно встали картины японской войны и 1905 года.
Полковник Бугров вспомнил о старом друге потому, что ему тоже было тяжело в заснеженном тылу, да и скука безнадежнейшая, и поэтому вместо того, чтоб раздумывать о дальнейших перспективах войны, он занялся своим сыном Володей. Отцу хотелось, чтобы в более светлые будущие времена сын сделал лучшую карьеру, чем он сам. И вот, томясь от праздности, он стал писать всем знакомым, которые, по его предположению, могли быть сколько-нибудь полезны его сыну.
Но в письме к Петру Александровичу он, помимо этого, немало написал и о себе и о фронте. С кем иным вдовец и старый солдат мог отвести душу? С кем мог он поговорить так искренне, как не со старым другом Петром Александровичем? Да еще не опасаясь этой, все что-то вынюхивающей цензуры?!
Полковник Бугров сообщил самые безрадостные вести о положении на фронте. Беспечный тыл плохо заботится о снабжении войск, гибнущих в окопах. Возмущенный старый
«Армии чуть ли не голодают, а тем временем в городах, в тылу, бастуют люди, которым измученная Россия дает хлеб и которые этот хлеб свой насущный едят в тепле и безопасности».
И далее полковник Бугров более всего обрушивался на города:
«Города только разлагают войско! Самые ненадежные части — рижские да петроградские. Не только не хотят воевать за родину, но и представляют собой прямую опасность для своих командиров и заражают остальные части, которые стоят в окопах честно. К тому же, после печального события в столице, в доме на Мойке, по фронту ползут самые невероятные слухи о высочайших и священнейших авторитетах великой Руси!»
В конце этого мрачного письма полковник Бугров сознавался, что именно эти безрадостные факты и заставляют его отвратить взоры и скорбное сердце свое от собственного настоящего и задуматься о будущем милого сына Володи. Письмо заканчивалось так:
«Скорее бы весна и новое наступление! Скорее бы начались бои, которых со времени царского манифеста, как единственного спасения и средства для оздоровления войск, ждут с верой и правдой все добрые и верные русские люди».
Между подписью и этой заключительной фразой, очевидно, дополнительно, было вписано мелко еще несколько слов:
«Возможно, возможно, мечта осуществится! Возможно, все начнется как раз в те дни, когда письмо мое пойдет к тебе. Да поможет нам господь! Читающий да разумеет!»
Эта загадочная фраза была единственным светлым местом во всей мрачной картине фронта, обрисованной полковником Бугровым. И с такой-то мрачной картиной в душе Петр Александрович вот уже два дня исполнял свои несложные служебные обязанности. Ходил ли он, сидел ли, подписывал ли бумаги — все время в благородной груди его и под возвышенным челом роились гневные мысли о разложившихся городах?
«Города! Города!.. Города… и эти фабрики! Нерусские души! Фабричные города! Дьявольское порождение французской революции, за которую так и не было кары! Иностранными фабриками загрязнили старые светлые города порядочных русских людей! Людей, объединявшихся в страхе божьем вокруг церкви! Заразили опасной, темной, преступной стихией. Отбросами человечества, отверженными русской землей! Поганью, которая лишь по недосмотру не сидит в сибирских тюрьмах и не гноится в ссылках. Из этих фабрик эта человеческая нечисть, подобно вшам, расползается по Руси. Безнаказанно сосут кровь из тела святой мученицы России! Как дурной болезнью, разлагают ее душу и силы!.. Города — вот страшнейший враг святой души России! Враг, хуже и опаснее японца или немца!»
С этими мыслями смотрел Петр Александрович в окно на соборные главы, высоко вознесшие над крышами базарных ларьков и городских домов православный крест; соборные главы — словно чистый лоб мученика веры, и при взгляде на них смягчилось сердце Петра Александровича. Он высморкался; кровь бросилась ему в лицо.
«Ложь, будто у людей, которым Россия дает работу и вознагражденье, ничем не заслуженное, — будто у них нет хлеба!»
Он перевел глаза на бумаги, но написанного не видел.
«Конечно, что случилось на Мойке, было недобрым делом. Зрелище для черни, растравленной и бастующей… подкупленной на немецкие и прочие иностранные деньги! И это-то в час величайшей опасности! На потребу грязной фантазии крикливых, развратных газет! Позорное, глупое зрелище! В спальнях дворцов… которые должны быть для народа святыней… Какие бы человеческие проступки и грехи ни совершались в личных покоях…»
Петр Александрович не мог не осудить столь варварского вмешательства людей в дела божьего суда и божьей милости.