История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
Объяснение было именно то, какого Илья ожидал. Словно тянулся один и тот же сон — без начала, без конца.
— Без меня запрашивали госпиталь, — сказал начальник. — Пометки, что снят с санпоезда, в книге записей нет. А ты знал, что за дезертирство пуля в лоб? — и задержал на Илье сумрачный взгляд.
— Для каждого когда-то наступает покой, — с достоинством ответил Илья. Он слишком хорошо знал, что достоинство — последнее, что у него осталось.
— Неплохо сказано, — ответил начальник. Машинально открыл тетрадь и не только глаза, брови,
— Гуляев? Кто твой отец? — сказал он.
— Гуляев Николай Алексеич, — ответил Илья.
— Я спрашиваю: кто он?! — сказал начальник.
— Был комиссаром. Мать писала, он уехал… заведовать промыслом, — сказал Илья, морща лоб и вспоминая мучительно: от бессонной ночи, от озноба ли, память стала мгновениями пропадать, как в дни осложнения после тифа.
— А мать как зовут?
— Евдокия… Вениаминовна.
Начальник положил локти на стол и смолк.
— Послушай, Илья Гуляев, — сказал он наконец иным, совсем иным тоном, — скажи по совести, как случилось с тобой? Сколько сумею — постараюсь облегчить участь. Чистосердечное признание…
— Признание!.. — подхватил Илья. Он не сознавал значения тех горьких и злых слов, которые вылетали из его бешенством перекошенного рта: — Мой отец и я… Не дезертир я и не нуждаюсь в твоем помиловании! — закончил он. И упал на скамью, дернув ворот гимнастерки, сорвав пуговицы..
— Воды, — сказал начальник.
Красноармеец, уже не вчерашний, а другой, наполнил из бачка жестяную кружку и поднес Илье ко рту. Илья выбил кружку из рук красноармейца, и та покатилась по полу. Илья поднялся, глядя в сторону, сказал:
— Делайте что хотите. Пусть проводят меня в камеру. — В нем как бы возгорелась непогашенная после болезни горячка. Новая, странная мысль осенила, он ухватился за нее: сегодня умереть, или завтра, или через двадцать лет… И все же зазнобило.
Начальник вышел из-за стола, стал перед Ильей.
— Неужели ты не знаешь меня? — сказал он тихо.
Илья посмотрел затравленно.
— Мне все равно, — сказал он.
— Фонарев я. Разве не слышал?
Илья молчал. Он не помнил.
— Фонарев, Сергей Иваныч, — повторил начальник тем же негромким голосом, словно взывая к расстроенной памяти Ильи.
Илья провел пальцами по вспотевшему лбу. Было заметно: он борется с забвением, с изменой собственного воображения.
— Не помню.
— Обидно, — сказал Фонарев, вновь помрачнев лицом, словно воспоминанье Ильи могло иметь важное значение. — Да ладно. Я сам после тифа… И верю тебе, Илья. Понимаешь, верю, — говорил Фонарев, и он тоже был как во сне, голова его разрывалась от бессонницы и словно плыла в тумане. — Я сам отвечу за тебя. А ты успокойся. После напишем объяснение. Зачем в камеру?! — сказал Фонарев. — Не надо в камеру! Здесь отдохни.
На этот раз Илья получил порцию пшенной каши, политой постным маслом, кусок хлеба, горячий чай и ломоть плотного повидла. Это, как-никак, была еда.
— Мама
— Он, он! Я самый! — сказал Фонарев, оживляясь и как бы снимая последние сомнения. — Вспомнил, значит! А говоришь… Я с твоей семьей одной веревочкой связан. И про то знаю, как Санька, брательник твой, добровольцем на фронт отправился. Ведь совсем мальчишка… А из Царицына дурные вести. И здесь дурные. Враг под боком, кровосос!
— Я тоже добровольцем… В госпиталь раненых прибыло!.. Я думал: из-под Царицына. — И после долгого молчания: — А что… дома у нас? Отец?..
— Прости, Илья, давно у вас не был. Ты сам узнаешь.
Илья шел, постукивая палкой-посохом, подбадривая себя. И эти обезлюдевшие улицы, и само небо в редких облаках грозили бедой.
Он шел с надеждой на чудо, что увидит е е, увидит в ее глазах прежнюю к себе любовь.
Он шел, неся в памяти встречи с ней и прощания: ее быстрый поцелуй, нежные руки.
Мимо прошли приютские дети, голодные и понурые, потом по мостовой провели под конвоем группу арестованных. И казалось Илье, он идет лабиринтом в незнаемое время… Из калмыцких степей дул ветер, солнце смотрело туманное, точно сквозь забеленное стекло. Улица, дома, деревья были погружены в тяжелую думу.
При виде дома Сивцовых он замедлил шаг. Что ж, ему не стыдно возвращаться к этому крыльцу. Он воевал, как того хотел ее отец. Только война эта была пострашнее, чем с немцами. Это была война с белыми — с белыми, но, черт возьми, своими же, русскими по крови. Это была война с тифом и голодом.
Вечерело. Он заглянул в окно. Темно. Не совсем, не кромешно: в глубине слабый сочился свет. Из кухни, должно быть. Он открыл дверь и стал подниматься по лестнице, опираясь на палку. Как светло, как празднично горели окна более двух лет тому назад! Было рождество, пахло свежей хвоей, таял воск свечей; было рождество, и всем хотелось забыть войну…
Пустая прихожая. Где-то заскрипели половицы, и все в нем содрогнулось: «Она».
Это была не о н а. Это был Виктор Максимович. Его худобе Илья не удивился: повидал и похуже. Сивцов нагнул голову, всматриваясь сквозь стекла очков.
— Здравствуй, Илья, — сказал он. — Откуда ты… такой?.. — И провел Илью в комнату.
В зале все вверх дном, разор, грусть расставанья. Голая кровать с пружинной сеткой. Голые стены с пустыми рамами, откуда вынуты полотна. Голые окна — без занавесок, где и без стекол. Горшок с увядшими цветами, И никому не нужный стул с высокой спинкой — о н а любила на нем сидеть, откинувшись назад, запрокинув голову.
Поспешность и мусор насильственного отъезда ощущались еще и сейчас, после возвращения Сивцова. Отпечатки улетевшей жизни. По комнатам гулял ветер. Из соленой калмыцкой степи прилетел. Та соль у Ильи комком в глотке осела. Он положил руки и голову на спинку стула, того самого, на котором сидела о н а, и ему почудился запах ее волос.