История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
— Ничего. Там и ночью дежурство. И казаки гуляют — слышишь? В крайности — казакам докажу. Я их гневить не хочу.
Казаки и в самом деле гуляли. Буйно гуляли — с песнями и руганью.
Аграфена накинула платок на плечи и оставила Катерину одну. Катерина посидела минут пятнадцать. Страх ли проснулся в ней или совесть человеческая, но только она заметалась по горнице, как птица, вслепую натыкаясь на стены, выскочила в темноту и помчалась к избам. Догадавшись, метнулась к Наташе.
Наташа еще не ложилась. Она всю ночь стояла у плетня с Василием Ширшовым. Василий собирался уйти с промысла. Куда — никто не знал.
— Вернусь я, — говорил он. — Покончим с белыми, навсегда будем вместе.
Катерина наткнулась на них, охнула и, не дав опомниться ни себе, ни молодым, все рассказала. Наташа разбудила подруг, и те, полуодетые, сонные, полетели на соседний промысел к штабу командования белогвардейских войск. Стремглав полетели, на бегу в клочья раздирая о сучья и кусты свои сарафанчики.
До соседнего промысла верст пять, не менее. Наташа с подругами не догнали Грушу, да случай помог. Дежурный отлучился, и Аграфена, кутаясь в платок, сидела на стуле возле двери. Вытянула ноги, руки сложила на коленях, ждала. Наташа схватила ее за руки, девушки — за плечи и силой увели…
И вот сейчас, сидя на лежанке, почти упираясь головой в потолок, Володя ясно различил шепот Наташи:
— …Тогда на себя пеняй. Придут наши — это уж верное дело. Да мы и дожидаться не станем. Море — вон оно, близко. Сами засудим. На себя грех возьмем. Да и какой это грех?..
Володя опустился на локоть и из-за плеча Алексея незаметно наблюдал. Наташа прошла по комнате; глаза горят, а сама такая красивая да и страшная.
Наташа вздохнула.
— Спят детки, не знают, какая беда вокруг… — сказала она и повернулась к Аграфене: — Осетровой ухой кормила… Два года таилась ты, Аграфена, никто о тебе плохо подумать не мог, да теперь вся открылась. Или ты заране на нас, девушек, докажешь? Да где у тебя свидетели? А нас много: весь промысел. Троих возьмут — остальные злее казнят.
Володя видел прямой пробор на склоненной голове Аграфены, остылый взгляд ее, следивший за Наташей.
— Казаки про Ширшова шепчутся, — сказала Аграфена ровным голосом. — Да не зря шепчутся. А если я про любовь твою с ним докажу?
Темные глаза Наташи заблестели пуще прежнего.
— Что ж, доказывай! А детей не тронь. Душегуб ты…
С этими словами она переступила порог. Аграфена следом вышла из комнаты, затем вернулась. По стене двигалась ее тень. И Володе вдруг захотелось спрыгнуть с лежанки и разметать все, что находится в избе, вместе с этой тенью, скользящей по стене.
Но вот слабо зазвенело стекло в раме. Это был сигнал. Алексей вскочил, мгновенно отряхнул сон, и через несколько минут братья, с зембилем в руках, оказались позади избы. Они прошли огородом, а подалее, в кустах, мокрых от росы, их поджидал Ширшов.
— Идите за мной, тихо, — прошептал он.
Не успели они пройти и ста шагов, как послышался грубый мужской голос. На пороге избы, отделенной от них деревьями и сараем, должно быть сидели двое. Мужской голос говорил:
— И до чего женщины немозглый народ! Да разве в этаких случаях кто живой остается? Пущай этот… как его… Гуляев и бросился на наших — так ему и руку и голову напрочь… А здоров был… Веревку порвал, бык бешеный… Одно слово — красный, с головы до ног красный…
Голос говорящего был заглушен восклицанием, похожим
В вышине тек, низвергался белесый Млечный Путь. Володе хотелось стать пылинкой и слиться с этой ночью. Он еще не верил в смерть отца. Он просто боролся со своим смятением и ждал, что кто-то толкнет его и скажет: вставай! А Алексей? Этот подавлял в себе все чувства и был полон решимости, одной только решимости.
Поселок остался далеко позади. Они шли степью, в молочном тумане, среди влажной осоки и полыни, шумевшей под ногами. Степь всюду была ровная, но Ширшов на ощупь отыскал ложбинку, раздвинул высокую траву, которая росла оазисами, и разостлал на земле одеяло. Он привел Гуляевых к их становищу. На одеяло положил туго набитую холщовую сумку.
Дикое было становище. Степь голая, высохшая, ничего не родящая, трава растет островками, более всего — серая колючка, полынь… И ночь черная, безнадежная, и где-то вдали, глухо очень собаки плачут, заливаются.
Перемогаясь, стояли они в вымершей степи, где не заметно дороги. Многие созвездия успели уйти за горизонт, когда Ширшов сказал:
— Здесь будете скрываться. Травы выше не найти, а эта вам по грудь, значит днем надо поопасываться, во весь рост не вставать. Степь… Видимость большая.
Братья молчали. Страшно было оставаться одним: тот казак словно сидел рядом, прячась в темноте, и говорил свои жестокие слова.
А Ширшов тем временем продолжал:
— Проведают или не проведают, захотят искать либо нет, а ваше дело — подалее быть от людских глаз. Лютые пришли казачишки да офицеры, сами видите.
Ширшов ждал, видно, — Гуляевы заплачут, а от этого бывает легче, это разрядка; а может, понял, догадался: слезы давно уже у ребят мальчишеским презрением осуждены и даже непрошенно не появятся, забыты. И он поторопился досказать то, что было неотложно:
— Наши работницы, артельщиц пятнадцать, еще до прихода белых собирались уехать в Астрахань. С утра пойдут к извергам этим хлопотать разрешение. Вот туда, на рыбницу, и вас мечтаем переправить втайне. Еда, питье тут в сумке, две фляги с водой, а после Наташа еще принесет — вы ее видели, она вас к Аграфене провожала.
— Значит, это правда… — сказал наконец Алексей.
Ширшов поколебался, возможно у него мелькнула мысль замять, отвести правду от ребят, но, верно, передумал, решил: пустая надежда — тлен. Да и как ее, правду, отведешь, когда все о ней кричит. И он ответил, помедлив:
— Ты ж слышал…
— Может, он врет…
— Нет, Леша, не врет. Нет вашего отца. Людей увели, а вернулся один конвой. И выстрелы услышали наши ребята, как раз степью шли. А ввечеру, напившись, казаки сами по поселку разнесли… Ты пойми: война! гражданская!.. — Он особенно произнес это слово: «война!» — и рукой в воздухе потряс. — Мертвого не воскресишь, да вы не думайте о нем как об мертвом, думайте как об живом, — будто он ушел степью и идет себе, идет потихонечку, рукой от жары обмахивается. И где-нибудь странником стал жить, как бы отшельником. Но больше вы теперь о себе должны думать!