История моего самоубийства
Шрифт:
Потом я информирую его, что половой акт есть форма коммуникации, и, по всей видимости, солистка предпочитает коммуницировать завтра со мной, а не с ним, из чего ему следует сделать вывод о необходимости пересмотреть отношение к длящимся субстанциям; а что касается меня, то я, во-первых, ни разу еще не бывал в эрогенных горах, а во-вторых, люблю драматическое! А он вяло кивает головой и возвращается в автомобиль, поскольку и вправду не имел права. Премьеру я, тем не менее, отменил: в последний момент, когда лицо бывшего солиста мелькнуло в желтом свете фонаря, меня осенило, что неожиданную вялость в его движениях следует приписать крепчавшему в нем СПИДу.
Эта несостоявшаяся драма подсказала мне на будущее блестящую идею: пренебрежение к нулевому показателю бензометра. Когда солистка
День был воскресный и неубранный, стрелка на нуле, а в кабине пассажир с фамилией Роден: из Кеннеди в Вестчэстер. Ехал я медленно, приглашая его к разговору, но он приглашение игнорировал и жевал оливки защитного цвета. Потом я начал извиняться, что сижу к нему спиной. Роден извинил и вернулся к оливкам. Тогда я пропустил колонку. Роден перестал жевать оливки, заметил, что следующая колонка будет только через 15 миль и посоветовал развернуться к пропущенной. Я ответил, что бензина, надеюсь, хватит, и, наконец, случилось то, чего — вопреки надежде — желал! Я позвонил в Трипл-Эй, объяснил, что застрял на шоссе с пустым бензобаком, попросил Родена запастись терпением и извинился. По-прежнему извинил и вернулся к оливкам. Когда оливков осталось полдюжины, у меня возникло предчувствие, что как только они выйдут, и Родену станет нечего делать, — начнется драма. Так и вышло.
Проглотив последние оливки, Роден вытирает губы и произносит вслух мысль, которая промелькнула в моей голове: остается только слушать музыку! Я соглашаюсь и лезу в бардачок за единственной кассетой. Я бы хотел зурну, сообщает он. При этом я не удивляюсь, как если бы действие происходило в Грозном, и отвечаю: да, здесь зурна! Потом мы оба замолкаем, и в Бьюике разворачивается музыкальная вязь, которая не умещается в салоне и крадется наружу, где ее раздирает в клочья поток бешеных машин. Извините, говорит Роден, не могли бы закрыть окно, а то от звуков ничего не останется, хотя с открытым окном лучше, потому что у меня астма. Потом он не изрекает ни слова, поскольку все вокруг забито вплетающимися друг в друга из-за тесноты музыкальными узорами, — так тесно, что в машине едва хватает места для выдоха. Потом кассета заканчивается, но проходит время, пока все звуки — как тяжелое вино сквозь воронку — процеживаются из ушей в наши захмелевшие головы. Потом проходит еще какое-то время, пока музыка растекается по всему организму, разгружая голову ровно настолько и не больше, сколько достаточно, чтобы все последующее стало восприниматься как жизнь, — то есть как сиюминутно творимое и как повторение прошлого, что я объяснил тогда просто: люди чувствуют и мыслят одинаково.
Как только звуки в салоне рассосались, Роден высказывает вслух наблюдение, которое мгновением раньше возникло у меня: у нас, оказывается, сходные имена. Потом: он прилетел из Союза, и был также в Грозном, где восемь стариков рассказали ему о девятом, который умер от астмы и играл на зурне как никто, и у него, у Родена, в чемодане — такая же кассета с такою же музыкой. А потом — что зурна, на которой старик играл эту музыку, находится в Вашингтоне; и что он хотел бы ее купить, но в Вашингтон не поедет, ибо брезгует им настолько, что управление столичной штаб-квартиры своей юридической фирмы вверил близнецу и переехал в Вэстчестер к любовнику, известному специалисту по кавказскому фольклору. Около года назад с Роденом случилась драма: сопровождая фольклориста в поездке по Чечне, он к нему охладел из-за внезапной
Я возмутился: как можно завязывать интимные отношения с правительственным работником? Роден возразил, что Тельман прежде всего баснописец, обладающий широким видением мира. Широким?! Ъ испугался я. Ъ Не может быть! Как же не может, возмутился теперь Роден, если Тельман, ни на грамм не будучи евреем, позавчера вынес постановление о неприкосновенности местной синагоги в связи с ее возведением в ранг музейных экспонатов. Не может быть! — повторил я, но Роден по-прежнему не согласился: как же не может быть, когда нью-йоркская еврейская организация послала Тельману через Родена три тысячи призовых долларов за бережное отношение к еврейской старине. Люди недооценивают людей, добавил он, — особенно выходцы из Союза. И еще — что я, наверное, родом оттуда, а судя по виду, — гетеросексуал, хотя душа моя и полна неистраченной жалобы.
Так и есть, кивнул я и стал рассказывать ему про зурну, закончив тем, как меня погнали из Вашингтона. Роден поддакивал, словно знал все не хуже меня, а когда я остановился, начал говорить вещи, которые я не просто знал, но о которых именно тогда и вспомнил. Сперва он высказал три мысли, связанные с фольклором: приступ астмы следует лечить пшеничными лепешками, опущенными в мед и залитыми неразбавленным вином; в горах бывает так много света, что в крыльях птиц видны даже косточки; согласные звуки в молитве это как плоть, а гласные — как дух, и они движутся в пространстве, как живое существо, а из этого единства возникает первозданный смысл, который присутствовал при сотворении мира. Потом он сказал, что жалоба — это страсть к разрушению, а страсть к разрушению, в том числе к саморазрушению, животворная страсть. Потом еще: для того, чтобы быть счастливым, надо перестать к этому стремиться. Потом такое: сегодняшнее исчезает так быстро, что человек наслаждается им только когда оно становится прошлым. И еще: вещи собрать воедино невозможно, ибо они существуют именно в единстве, а потому в качестве таковых их и надо принимать. И наконец, — что самым ужасным открытием была бы возможность читать мысли других людей…
— Люди мыслят одинаково, — сказал я, — а значит, каждому известно о чем думает другой.
— Неправда! — рассудил Роден. — Вы, например, не догадываетесь — что я вам хочу предложить.
— В связи с чем? — насторожился я и решил было напомнить ему о моей гетеросексуальности.
— В связи с вашей жалобой, — и тут он опускает стекло, глотает воздух и под шум проезжающих машин произносит слова, которые, проступая в моем сознании давно, сложились в произнесенную им фразу мгновением раньше. — Вам надо подать на Америку в суд! — и добавил неожиданное. — И я вам в этом помогу.
Наутро я возвратился в Вашингтон, через неделю подал на Америку в суд, а через месяц, в день осеннего праздника Торы, встретил в синагогальном клубе Герда фон Деминга. Он подмигивал раввину, потел, икал, гикал и, главное, проворно подергивал задницей под быстрые ритмы кларнета. До суда, на котором ему пришлось доказывать отсутствие презрения к евреям, было еще не близко, но именно там, в еврейском клубе, мне впервые стало страшно за то, что я еврей. От ненависти в действиях можно защищаться, а от скрытой, а потому углубляющейся — нет. Герд веселился так агрессивно, что чувство стыда за него исчезло у меня в тот же миг, когда я представил глубину его ненависти к окружавшим нас клубным евреям, большинство из которых, подобно любому большинству чересчур визгливых и потных людей, вызывали неприязнь и у меня.
27. Я — это не я
Моя бабушка Эстер наказывала мне отворачиваться от того, что не поддается объяснению, поскольку странное считала предвестием душевного замешательства. Сознавая, что обрекаю себя именно на это, я, тем не менее, не смог отвести изумленного взгляда от проплывшей мимо меня по салону гердовой задницы, сконструированной из множества рыхлых комков. Когда она исчезла из виду, меня, действительно, охватило замешательство: из-за парчовой гардины в салон самолета вступил Гена Краснер!