История моего самоубийства
Шрифт:
Весь тот день все мы, Краснеры, провели вместе, втроем. Каждый чувствовал себя легче: оптимистично. Я позвонил жене и сказал, что не мешало бы взять у Любы рецепт по выпечке пирожного по-ялтински. Они поговорили между собой дружелюбно. С Геной беседа у Любы не склеилась. Он позвонил раньше, чем я жене и, как рассказала Люба, пожаловался сперва на кота, который после возвращения хозяйки из Канады не перестает на него рычать, а потом признался жене, что ее подруга, озлобившись на жениха, зазывает его в постель, и, если всем нам вместе не придумать выхода из этого фарса, он перестанет ей сопротивляться.
Однако никто у нас, в счастливой семье Краснеров, останавливать ее не думал. Прошла еще неделя. Я не выходил из дому: днем дописывал книгу о философии и утолял Иринину жажду к свободе, а вечером принимал пациентов, после чего на какое-то время возвращал к жизни угасшую Любину надежду на счастье, утопая вместе с ней — на то же время — в тягучих восточных мелодиях из Гениной фонотеки и в волшебных образах из арабских сказок, образах, увлажненных вязким массажным маслом, которое, рискуя работой, Люба тащила из номера люкс в отеле. Жена моя из прежней — почти уже забытой — жизни вела себя мирно, поскольку именно от нее я и услышал впервые об универсальных терапевтических возможностях оптимизма и присутствия духа. С Геной было сложнее. Как-то вечером, когда мы, Краснеры, обедали с новыми пациентами и с нашими индусами, в квартиру, бешеный от водки и ревности, ввалился Гена с Любиной подругой, которую он представил гостям как диссидентку и жену. Вел себя буйно, но Люба уверила всех, что я его вылечу: первый визит. Я вывел Гену на кухню и напомнил, что до получения справки о сдаче английского экзамена ему благоразумнее держаться в рамках, то есть подальше от моего точнее, своего — дома, а иначе не видать тебе, дескать, местной лицензии.
К изумлению гостей, Гена угомонился: вернулся к столу и стал молча пить водку, которую Любина подруга подливала ему в стакан так же настойчиво, как мне — Люба. При этом, под общий смех, диссидентка расспрашивала присутствовавших женщин, включая Любу, о любовных пристрастиях присутствовавших мужей, включая меня, — и, под собственный смех, рассказывала о Гениных. Когда водка в бутылке вышла, Гена вдруг грязно выругался в адрес всех штатов Америки и стукнул кулаком по пустой тарелке. Тарелка разлетелась на осколки, а из кулака хлынула кровь. Протянув салфетку, я велел Гене покинуть помещение. Он расплакался и удалился, но в эту ночь никому в семье Краснеров не спалось.
Утром я уехал на весь день в издательство, а по дороге домой решил обговорить с Любой и Ириной варианты благопристойного выхода из фарса: каждому из нас настало, мол, время отступить в свою жизнь. Войдя в подъезд, я стискивал голову в ладонях, не позволяя уму отвлечься в сторону от отшлифованных фраз прощального монолога. Хотя я понимал, что выходить из сложившейся ситуации — как, впрочем, из любой иной — следует в шутливой манере, практикуемой людьми с целью дезинфекции нелестных истин, меня одолевала непостижимая грусть прощания с блудным существованием, прощания блудного самца с блудными самками, от которых его отрывают именно тогда, когда неистовство плоти становится условием причащения к непредвиденному знанию о человеке. Грусть эта была тем более глубокой, чем лучше сознавал я, что прощаться предстояло прежде всего с самим собой: очередное отступление в жизнь означало возвращение в мир, оскорбляющий своею реальностью.
Выйдя из лифта и подступив уже к двери с табличкой «Геннадий Краснер», я поэтому так и не знал — что же именно придется сказать на прощание чужой женщине по имени Люба и ее дочери по имени Ирина. Быть может, изреку что-нибудь столь же грустное, сколь грустным я себе раньше казался: в исступлении страсти, скажу, больше справедливости, чем в правилах жизни; ведь живем же все мы, люди, по этим правилам, — и вот нам, увы, не живется; каждый ведь день пробуем, но нет, не живется… Или, наоборот, скажу им что-нибудь легкое, как легким, — легче, чем мир, я себе казался сейчас: у нас была любовь, потому что любовь, как сказал
Тряхнув головой и выбросив из нее все слова, я вздохнул и ткнул пальцем в кнопку дверного звонка. Дверь не отпирали. Я навалился на кнопку теперь уже кулаком и стал жадно прислушиваться к дребезжанию звонка за дверью, наращивая силу, с которою распинал эту кнопку. Через несколько минут звонок сгорел — и стало тихо. Прислушиваться уже было не к чему, и в панике, снова меня захлестнувшей, стало вдруг ясно, что Любу с Ириной увидеть уже не придется. Эта мысль меня обескуражила, и в непонятном отчаянии я стал выбивать дверь плечом. Наконец, из-за лестничного пролета выступил полуголый индус, показавшийся мне теперь менее статным. Жалея меня и стесняясь то ли из-за отсутствия на нем чесучового кителя, то ли по возвышенной причине, он осторожно сообщил мне, что мою семью вместе с посудой и книгами по медицине умыкнул вчерашний пациент с порезанным кулаком. Зять вызвал полицию, но она опоздала, ругнулась в адрес всех эмигрантов и не составила акта.
С тех пор никого из Краснеров я не видел, но тосковал по ним часто. Люба в отель больше не заявлялась. Впрочем, если бы она и не бросила работу, увидеться с моей женой ей бы там не пришлось, поскольку в тот же день я настоял на возвращении жены в античную филологию. Восемь лет спустя я прочел в русской газете, что, дескать, поздравляем всех, акушер-гинеколог Краснер стал ассистентом профессора на кафедре общей психиатрии в Балтиморском Мемориальном госпитале и пишет книгу «на любопытную тему: терапевтические возможности перевоплощения».
…Когда, развернувшись в кресле, я провожал его взглядом, меня осенила забавная мысль, что мой самолет, действительно, превращается в брантовский «корабль дураков», набитый знакомыми безумцами, отбывающими в «дурацкую страну Наррагонию». Ну и прекрасно, подумал, будет чем убить время: после взлета пойду в хвостовой салон, то есть в прошлое, к таким же, как я, безумцам, — печалиться, смеяться, и вместе с ними готовиться к тому, что впереди.
29. Думать можно обо всем, но лучше — о любви
— Вот я нашел им имя! «Корабль дураков»! — услышал я вдруг голос соседа, профессора Займа.
— Дураков? — вернулся я к нему.
— Конечно: сейчас уже требуют, чтобы мужикам разрешали жениться на мужиках!
— Дураки?
— Все они, либералы… Вы что — не слушали меня?
— Не расслышал последнее: шумно, как на карнавале в Рио!
— Сейчас уже нет.
— Может, вы и правы… Я в Рио не бывал.
— Я не об этом, — пояснил Займ, — хотя я в Рио как раз бывал. Я о том, что шума сейчас уже нет. Посадка заканчивается.
— Так, значит, — «корабль дураков»? — не унимался я.
— Джейн Фонда! — сказал Займ.
— Что?
— Не «что», а «кто»! Посмотрите: Джейн Фонда!
Я вскинул глаза ко входу и — правильно: Джейн Фонда! Осмотрел повторно: все на месте! Где надо — широко, где надо — узко, и, главное, — те же ее знаменитые грудные соски, так искусно заточенные, что их основное назначение заключалось, должно быть, в ограждении прославленной плоти от похабных взглядов. Итак, — это Фонда, и, как обещала стюардесса Габриела, все кресла в салоне заняты кроме одного — между мною и Займом. Экипаж суетился вокруг нее и пытался улыбаться так же загадочно, как сама звезда. Габриела перестала дышать. Из задних салонов сбежались другие стюардессы, одинаково уродливые, — почему я, собственно, и подумал, что никого из них — за исключением Габриелы — никогда бы не стал обучать ни русскому языку, ни даже философии. Единственный из экипажа, кто позволял себе дышать, хотя и неровно, был коренастый итальянец в белой фуражке: капитан Бертинелли.