История моего самоубийства
Шрифт:
— У меня — свое правило! — ответил я. — Не нравится, разворачивайтесь и высаживайте меня в Нью-Йорке!
— Тоже — ни в коем случае! — потребовала Джессика.
— Не буду, — успокоил ее Бертинелли и обратился ко мне. — Но придется выписать штраф. Триста долларов!
— Это много, — согласился я.
— Я плачує! — воскликнула Джессика и положила руку мне на плечо. — Не откажите, пожалуйста!
— Джейн, позвольте это сделаю я вместо вас! — вмешался Мэлвин Стоун. — Не откажите, пожалуйста!
— Конечно, — кивнула она. — Я почти никогда не отказываю — если платят!
— Пусть платит сам! — пискнул Джерри. — И пристегнется!
Первый класс — из уважения к звезде — его в этот раз не поддержал. Наступила неловкая пауза.
— Почему
Голос подал Займ:
— Я не буду! — взорвался он. — Сколько же можно терпеть?!
— Возьмите себя в руки, молодой человек! — возразил ему бархатный голос Стоуна. — Подумаешь, пассажир не пристегнулся ремнем! Они тут ни к чему: в воздухе — ни гор, ни даже пней!
— При чем тут ремень! — горячился Займ. — Попробуй взять себя в руки, когда на ноге стоят капитаны!
— Что вы! Неужели это ваша нога?! — побледнел Бертинелли. — А я, дурак, стою тут и думаю: что это под ногой у меня дергается? Тысячу извинений, профессор! Сто тысяч!
Не переставая бледнеть, капитан развернулся и исчез.
Займ повернулся к нам с Джессикой и буркнул:
— Макаронник! Да еще и штрафует! И это — в свободной стране!
— Мы не в стране, мы в воздухе! — поправил его Гутман.
— Это воздух свободной страны! А он штрафует! За то, что не дают себя связать! Это тебе не древний Рим! И пока не Россия!
Первый класс одобрительно загудел: это, мол, ему пока не Россия! Под дружный галдеж «первоклассников» погасли все запретительные таблички. За окном услужливо расступились мелкие облака, а в них качнулся солнечный диск. Стало вдруг легко и просторно, и я вытащил из куртки коробку Мальборо, наподобие той, которая валялась на взлетной площадке, и отвернулся к окну. Слева лежало бело-голубое пространство, — привычное, как потертые джинсы. Я закрыл глаза и заметил, что облака, которые только что разглядывал, напоминают разрозненные образы из не понятых легенд: высокие соляные столбы из библейского мифа, печальные снежные бабы из давних зимних сказок, и — из фильмов — пышные шляпки атомных грибов на тоненьких ножках, никого уже не пугающие, а, напротив, внушающие иллюзию узнаваемости бытия. Пространство высоко над землей застыло в таинственных, но примелькавшихся символах.
32. Мудрость заключается в приобщении к безумствам мира
Когда много лет назад в таком же летательном аппарате я приближался к Нью-Йорку и пялился в окно, это и насторожило меня, — привычность и вездесущность непостижимых символов. Показалось, что прибываю туда, откуда улетел: небо было прежним, — как скатерть из джинсового полотна, утыканная стеариновыми фигурками из пышных грибов, тонких столбиков и грузных баб. Но я искал новую жизнь, — и не хотелось знакомого, тем более, что прошлое, каким бы привычным оно ни являлось, так же непостижимо, как ненаступившее. Помню — мелькнул пугающий вопрос: а вдруг будущее ничем не отличается от прошлого или настоящего, разве только своей бесконечностью! Еще подумалось, будто будущее есть иллюзия, — тем более сильная, чем быстрее скользишь по кругу, в котором с реальным смыкается только прошлое. Рядом сидели жена с дочерью, — символы сомкнутого круга, и когда самолет стал кружить над Нью-Йорком, уже тогда меня полоснула по сердцу острая тоска по родительскому дому. Захотелось в прошлое, и пока моя дочь Яна объясняла матери почему облака выглядят везде одинаково, я записывал в синюю тетрадь для будущих воспоминаний историю о чокнутом старике по прозвищу Грыжа, историю, которая в нью-йоркском небе, в преддверии новой жизни, обрела пугающий смысл.
Незадолго до завершения прошлого я очутился в высокогорной деревне к северу от глухого грузинского города Пасанаури. Именовалась она почти так же, как мой тбилисский квартал, — Бейт-Хаим, и была основана вавилонскими изгнанниками 25 столетий назад. Если это предание правдиво, летопись Бейт-Хаима — это
В Бейт-Хаиме родился мой дед Меир, который выучился там Каббале, но позже, спустившись с гор, отошел от нее и стал простым раввином. К концу жизни, однако, когда обессилел и слег, он посвящал меня в таинства каббалистических ритуалов и уговаривал отца вернуть его в Бейт-Хаим. После смерти деда, во время ежегодных поминальных ужинов в его честь, отец Яков говорил мне, напившись водки, что когда-нибудь нам с ним следует отправиться в Бейт-Хаим, где сам он никогда не бывал и куда так и не свез деда, ибо по тем временам слабосильного старика не довести было до кавказских вершин. А что там делать, спрашивал я отца, который в ответ пожимал плечами: нечего, просто мы с тобой вавилоняне, а это — единственное, что от Вавилона осталось. Спешить, добавлял, незачем: дед твой говорил, что деревня простоит еще тысячу лет и ничего в ней не изменится; поедем когда постарею. Постареть отцу не привелось, и о деревне я вспомнил много позже его смерти, — при составлении списка еврейских поселений. Посещение Бейт-Хаима отложил на самый конец двухлетних скитаний, ибо деревне, думал я, деваться было некуда.
Думал неверно: сама деревня — скопище приземистых построек из почерневшего камня — стояла на положенном ей месте, но в ней не было ни души, а в образовавшейся пустоте безадресно шмыгал ветер. Солнце то ли всходило тогда, то ли, наоборот, садилось, — и свет вокруг лежал неверный. Узкие проулки между домами заросли горным бурьяном, захламленным пожелтевшими газетными лоскутами и битым оконным стеклом. Бейт-Хаим означает Дом Жизни, но в деревне стояла гробовая тишина, которая, казалось, наваливалась на нее с примыкавшего к ней крутого ската, устланного каменным паркетом из могильных плит. Оттуда же, с кладбища, набегал ветер, сиротливо повизгивал и стучал пустыми оконными рамами. Из деревни, выщербленная в скале, скрадывалась вниз на цыпочках долгая лестница, которая привела меня в знакомое по карте хевсурское селение Циури, то есть Небесное.
Хевсуры рассказали мне там, что с год назад бейт-хаимцы — и было их, как при Навуходоносоре, 200 семей — снялись с места и единым скопом ушли в Иерусалим. Остался только Грыжа, полоумный старик с желтой бородой и с большой мошоночной грыжей, которого хевсуры не побрезговали приютить, ибо считали себя самым гостеприимным из грузинских племен. Если бы, кстати, не это гостеприимство и если бы еще не их неприспособленность к поруганию библейских заповедей, то их самоназвание — «хевсуры», то есть «горские иудеи» — можно было бы принять на веру. С иудеями, однако, их роднит только неискорененная страсть к идолопоклонству и острым блюдам, тогда как отличие сводится к существенному, — к отсутствию любопытства, чем и объясняется тот факт, что хевсуры не умеют преступать все десять заповедей сразу.
Накормив перченой солянкой и не задав ни одного вопроса, они привели меня к старику с грыжей и с очень общим лицом. Имени у него не оказалось, только прозвище. Не было никогда и каких-либо документов, подтверждавших его существование: где бы он ни очутился в мире — его не существовало. Узнав, что раввин Меир был моим дедом, Грыжа отвечал на вопросы неохотно, поскольку все еще злился на него: твой дед, сказал он, лишил нас жемчуга, покинув Бейт-Хаим. Пожаловался, будто дед не устоял против пагубной страсти к движению и спустился в долину, с чего, дескать, все и началось: Бейт-Хаим стал терять жемчуг за жемчугом, пока вдруг не снялся с места и не исчез совсем.