История моего самоубийства
Шрифт:
Жалость к человечеству у меня мгновенно улетучилась.
— Пошли все на хуй! — распорядился я.
Исчезли. Пошли то ли туда, то ли за двустволкой. Я влетел в Додж и крутанул ключ. Приученный к невезению, ждал, что мотор откажет, но он сразу же взревел сытным голосом, и через минуту я мчался в пустом тоннеле по направлению в Квинс.
Под землей невольно представил себя мертвецом. Думать об этом не хотел, но вспомнил, что в моей голове нет мускула, способного отключить мысль, как, например, смыкание век отключает зрение. Универсальность этого дефекта страшила: человечество состоит из круглолицых супругов, пакистанцев, полковников федоровых, айвазовских, семинолок, танцоров, зарей востока, — и, увы, никто на свете не способен перестать думать! Додумал свою мысль и я: мне показалось, будто все на свете
Чем же они там занимаются? Кто — чем, наверное. Одни осматривают могилы и восторгаются порядком, который на Западе — в отличие от Петхаина — царит даже после смерти. Другие восхищаются роскошными склепами, трогают их и вздыхают, ибо на подобные им денег уже не заработать: надо было двигать из Петхаина раньше! Или — наоборот — жалеют тех, которым понаставили куцые базальтовые плиты; жалеют, но гордятся тайком, что, хотя сегодня могут заказать себе камень подороже, они все еще живы. Третьи вспоминают, что им не миновать смерти — и подумывают о разводе. Еще кто-нибудь просто проголодался, но никому в том не признается: стыдно думать о пище среди мертвецов. «Хотел бы баранины?» — спрашивает его еще кто-то с таким видом, словно вспомнил о ней только, чтобы нарушить тишину. «Баранины, говоришь? Как тебе сказать? — морщится он. — Я мясо не люблю… Разве что покушать немножко…» А есть среди петхаинцев и такие, кто не проронит и слова: посидит, постоит, примется вышагивать, разглядывать все, щупать, слушать, может быть, даже думать, но потом опять сядет и будет молчать. Раньше я подумал бы о нем как о мудреце: молчит, значит, мыслит, а мыслит, значит, существует, а если существует, — значит, мудр! Сейчас — нет: молчание есть не мудрость, а молчание. Люди — когда молчат — молчат потому, что сказать нечего: иначе бы не молчали.
Я представлял себе тени заждавшихся петхаинцев, — шевелящиеся на фоне далеких, забрызганных желтым светом манхэттенских небоскребов. Различал огни сигарет, слышал сморкания, вздохи, бессвязные реплики, шуршание листьев под ногами. Видел и наш, петхаинский, участок на Хевронской горе, — выделенный нам неровный, но опрятный пустырь. Вообразил себе и Нателину яму, которую в соответствии с нашей традицией — надлежало вырыть глубже, чем принято в Америке, хотя в Америке подходят к этому разумнее: похоронить покойника это сделать его незаметным для живых, а для этого незачем рыть глубоко. А место для Нателы я выбирал сам, — зеленый холмик, усеянный белыми камушками…
Мысли эти, усталые и скорбные, не кончались, хотя я уже выскочил из тоннеля и катился по шоссе. Стал жадно оглядываться, стараясь выудить взглядом утонувшее во мраке пространство. Привыкнув к темноте, глаза научились различать в ней отдельные предметы. Мелькнула колонка, у которой высадил Амалию; мелькнули и первые жилые постройки Квинса. Знакомый щит: «Кошерное мясо братьев Саймонс». Знакомая тумба водохранилища, а над нею завязший в облаках знакомый же диск луны, настолько чистой и оранжевоЪрозовой, что на фоне захламленного Квинса мне ее стало жалко. По обе стороны Доджа возникали и убегали за спину образы знакомого пространства, — и это подавляло во мне пугающее ощущение моего неприсутствия в мире.
Пространство, подумал я, есть, как и время, метафора существования, его гарантия, среда, без которой невозможно чувствовать себя живым. Смерть, наоборот, — это исчезновение пространства. Пространство — это хорошо, подумал я. И время — тоже хорошо. Я различал во тьме предметы и линии, которые — в солнечном свете — уже видел сегодня по дороге в Манхэттен. Почувствовал в себе присутствие времени, и эта связь со временем тоже внушала мне, что я жив. Смерть — это разобщенность со временем. Поэтому людей и тянет к старому, к людям, которых
Потом я подумал о ней: каково ей там, где исчезают? Догадался, что на этот вопрос уже ответил: ей так, как если бы нас лишили связи с пространством и со временем; как если бы положили в деревянную коробку. И как если бы уже никогда ничего для нас не могло измениться. Ужас! вздрогнул я: никогда — ничего нового, никогда — ничего прежнего, никогда ничего. Вот почему все и боятся смерти. Вот почему наше существование насквозь пропитано ужасом небытия. Вот почему смерть, находясь в конце жизни, превращает ее в сплошную агонию, а кончина есть движущая сила и неизбывно манящая к себе тайна нашего бытия… Меня опять захлестнула нежность к Нателе. Нежность и любопытство. Опять стало ее жалко. И опять она стала загадочной. Захотелось сдвинуть с гроба крышку и снова погладить ее по лицу. Прикоснуться к ней, — к не существующей.
Перекрыв себе обоняние, я протянул назад правую руку.
81. Когда время устает от пространства
Гроба не было.
Никуда в сторону он не съезжал: его уже не было. Ни гроба, ни крышки, ни запаха, — ничего…
Додж устоял на колесах чудом: взбесился, взвизгнул, заскрежетал, крутанулся вокруг задней оси, припал низко на левый бок, но устоял. Стукнулся задом о бетонную тумбу в середине хайвея и замер на месте, как вкопанный. Но не умолк, — продолжал урчать и трястись.
Я включил в кабине свет: Нателы не было. Как если бы ее в машине не было никогда. Я закрыл глаза, потом открыл их, но ее по-прежнему не было. В плоть и в сознание стала процеживаться какая-то жидкая и раскаленная тяжесть, — как подогретая ртуть. Встряхнул себя, шлепнул по щеке, потом осмотрелся, выпрямился в кресле, схватился левою рукой за руль, а правой включил скорость. Налег на газ и — машину рвануло вперед. Стрелка бензомера снова завалилась за нуль, но я не повел и бровью, — просто отметил в сознании. Проверил зато способность соображать, действовать и следовать простым привычкам: вырвал из кармана коробку Мальборо, вытащил из нее сигарету, поднес к губам, зажал между ними и потом прикурил. Сигарета задымилась, и дым прижег мне горло. Я закашлялся, и это убедило меня в том, что я продолжаюсь.
Летел к своим, к петхаинцам, на кладбище, и ни о чем ином думать не получалось. Мыслей, — или догадок, или чувств, — собственно, и не было. Была только паника резко ускорившегося существования.
Ворота кладбища оказались сомкнутыми, но тормозить я не стал, — только зажмурился. Левая калитка слетела с петли, отскочила и с грохотом приземлилась метрах в пяти, а правая скрючилась и с отчаянным стоном распахнулась вовнутрь.
Вокруг — на кладбище — стало совсем темно: Додж светил теперь только одною фарой. Узкая, убегавшая в горку дорога металась из стороны в сторону, петляла нервно, как змея, — и из затаившейся мглы выскакивали возбужденные светом надгробия: тумбы, кубы, шары, плиты, скульптурные фигуры, мраморные головы. На одной из них — из светлого базальта — блеснула жирная змея.
Подъезжая к «незаселенному», петхаинскому, участку в дальнем конце кладбища на самой вершине холма, я придержал машину, чтобы не сбить людей, которых ждал увидеть. Петхаинцев на дороге не было. Проехал до задней изгороди, — ни души. Подал машину задним ходом и тормознул прямо против «петхаинской» земли. Развернулся и направил луч на пустырь. Включил дальний. Никого не было. Осторожно ступил из кабины на землю и осмотрел ее. Трава была примята и захламлена порожними сигаретными коробками и окурками, — что могли сделать только петхаинцы. Они, получается, были тут, а теперь их нет, исчезли. Ушли? Как это?! Меня передернуло от страха: почудилось, будто случилось что-то страшное и всех их раскидало по еще не обозначенным могилам на этом пустыре перед моими глазами. Подумалось обо всех вместе, — как о едином создании. Жена моя — и та не вспомнилась отдельно. Тряхнул головой и поспешил по пустырю в его самую глубь.