История моей жизни
Шрифт:
— Ну, вот теперь посуди сам, какое может быть хорошее человечество, когда рождающая его женщина так страдает, — говорю я, обращаясь к Брындюкову.
У меня кровь приливает к голове, сердце усиленно бьется.
Вскакиваю на ноги и, бегая взад и вперед перед моим собеседником, с бурной страстностью бросаю перед НИМ СВОИ МЫСЛИ.
— Ты пойми только… Если написать обо всем этом книгу и если ее прочтут цари да министры, то утвердится новый закон, и брак между мужчиной и женщиной будет запрещен…
— Что правильно — то правильно, — тихо произносит Брындюков,
И тут, у этой высокой ограды ташкентской тюрьмы, я твердо решаю написать книгу в защиту женщины. В тот же день запой смотрителя заканчивается, и незадолго до вечерней поверки начальник тюрьмы вызывает меня в контору.
Домик смотрителя, где помещается тюремная контора, состоит из трех комнат: первая, самая большая, служит канцелярией, вторая является столовой и опальней, а Третья, маленькая, с крохотным оконцем, почти пустая, называется «запойной». Здесь в известные сроки «болеет» начальник ташкентской тюрьмы.
Из рассказов Брындюкова я знаю, что наш смотритель был офицером черняевской армии, но потом за какие-то проступки разжалован и теперь служит при тюрьме. Фамилия его Кастецкий, а зовут — Сигизмунд Викентьевич.
Вхожу в канцелярию. Перед вводом за письменным cтолом сидит начальник. Он очень бледен, а выпуклые серые глаза кажутся влажными.
Он пальцем делает мне знак подойти поближе.
— Почему ты назвал себя ташкентским жителем? — тихим голосом спрашивает меня Кастецкий.
— Мне говорили, что здесь всегда тепло, а я каждую осень и зиму страдал от холода…
Мой ответ приводит начальника в веселое настроение.
Смешок вырывается из его полуоткрытого рта, а глаза становятся совсем мокрыми.
— Ну, и что же?
Молчу.
— Я спрашиваю, что же дальше? Ведь паспорта нет у тебя? Придется гнать обратно… Это, милый мой, два года тюремных путешествий…
Молчу.
— Ты грамотный?.
Отвечаю утвердительно.
— И, кажется, хорошо грамотен? Даже, мне известно, сочинительством занимаешься?
Чувствую себя пойманным на месте преступления, до крайности смущенный.
— Вот что, милый, — после коротенького молчания продолжает Кастецкий, обратного этапа можно избежать, если согласишься работать у меня в конторе. Рага пустяшная, и я уверен, что справишься легко. Вести надо всего две книги. Я буду платить… Имей это в виду. Два рубля в месяц тебя вполне устроят… Первое жалование пошлем на родину, откуда тебе вышлют новый паспорт, и ты выйдешь на волю… Согласен?
— Да, — отвечаю я, облегченно вздохнув.
Кастецкий встает с места. Он ужасно худ, и белый китель висит на нем, подобно флагу в тихую погоду. Узкая длинная спина изогнута, а белые, бескровные руки дрожат мелкой дрожью.
— Ну, вот мы и покончили… Завтра после поверки придешь сюда… Здесь и питаться будешь.
Выхожу из канцелярии, полный сомнений и непонятной робости.
Мне хочется рассказать о происшедшем Брындюкову и посоветоваться с ним.
На другой день становлюсь конторщиком. Смотритель усаживает меня за свой письменный стол
— Здесь, — говорит он, — ты будешь заносить весь живой и мертвый инвентарь, принадлежащий тюремному замку Туркестанской области. Живой инвентарь — это арестанты, а мертвый — все предметы, обслуживающие заключенных. Понял? Ну, да это мудрость небольшая, — добавляет Сигизмунд Викентьевич и подает мне вторую книгу, приходо-расходную. — Ну, вот, продолжает он, — а теперь возьми вот эту кучу счетов, расписок и препроводительных документов и разноси их по этим двум книгам. Сделаешь молодцом будешь…
Смотритель выходит из канцелярии, а я приступаю к работе.
Новое дело, совершенно незнакомое, пугает меня, а посоветоваться не с кем. Но делать все же надо.
Проходит неделя, и я понемногу начинаю осваиваться.
Становлюсь настоящим тюремным конторщиком.
Смотритель мною доволен и велит Федосеевне посытнее кормить меня.
Живется тихо; мирно и безобидно. Я почти не ощущаю тюрьмы, и временами мне кажется, что живу на свободе.
Брындюков частенько заходит ко мне, и я ему читаю те немногие страницы, какие успеваю сочинить между делом.
В наших отношениях я замечаю резкую перемену.
Брындюков иа покровительственного тона переходит в вежливый, а иногда говорит мне «вы». И, видимо, гордится моей дружбой.
Сегодня он приносит мне небольшой счет на сумму сорок копеек и говорит:
— Очень мне понравилось твое вчерашнее сочинение. Уж больно хороша Татьяна Ильинична, которую вы так сердечно, можно сказать, представляете…
Брындюков уходит, а я механически раскрываю приходо-расходную книгу и заношу счет. И вот тут меня поражает непонятное и пугающее слово «розги». В счете сказано: «Уплачено за арбу розог сорок копеек».
Почему розги?.. Кому это нужно?.. Для какой надобности?..
Эти вопросы огненными кругами вертятся перед моими глазами, и мне становится не по себе.
Хорошо запоминаю это ясное апрельское утро. Окно в канцелярии открыто, и сквозь железные прутья ворот мне видны далекая степь и нежно-зеленый горизонт горячего восточного неба. Светлый простор, украшенный густой созревающей зеленью, голосистое чмоканье небольших, никогда невиданных мною птичек с темне-синими головками и желтыми широкими хвостами, миндальный запах отцветающих акаций…
И вдруг среди мирной тишины раздается резкий человеческий крик.
В тюрьме смятение. Выбегаю во двор и останавливаюсь в тяжком недоумении. Два надзирателя ведут под руки старого кандальника Рустама. Длинная серебристая борода и белоснежная чалма, надвинутая до широких черных бровей, делают его похожим на почтенного, всеми уважаемого патриарха.
На самой середине двора между корпусом тюрьмы и нашим домиком поставлена широкая скамья, бочка с водой и горка коричневых прутьев с желтыми пупырышками. Полукругом стоят: солдаты местной команды, несколько надзирателей, караульный офицер и сам Сигизмунд Викентьевич, согбенный и бескровный человек с трясущимися руками.