История моей жизни
Шрифт:
— Мне хочется знать, пользуетесь ли вы каким-либо источником, или же…
— Никаких источников, — поняв, в чем дело, перебиваю редактора. — Мне тюрьма хорошо знакома… На собственной шкуре испытал…
Розенштейн, по-видимому, хорошо настроен: улыбается, играет карандашом, и весело сквозь очки глядят его коричневые глаза.
— Если так, то тем лучше. Но к чему этот высокий стиль?.. Ведь вы — не Гоголь… У вас начинается: «Знаете ли вы, что такое тюрьма? О, вы не знаете тюрьмы»… Поэтому я у вас спрашиваю: откуда
Стыд обжигает меня. Пылает лицо, и даже глазам становится жарко, а в горле вырастает ком.
— Нет, я шучу, — меняет тон Наум Израилевич, заметив мое смущение. Мне ваш очерк нравится. Чувствуется продуманность и настоящий либеральный взгляд. Но опять же скажу вам — бросьте ненужные украшения языка. Будьте газетчиком. А теперь давайте договариваться. Вы предлагаете нам двадцать фельетонов под общим заглавием «В стенах тюрьмы». Очень хорошо. Не возражаю. Жалование будете получать то же самое, а редактировать буду я. Сергей Викторович портит вас. Это мое глубокое убеждение, — заканчивает Розенштейн, не спрашивая о моем согласии.
Мой друг Федор Васильевич приходит в радостное волнение, когда рассказываю ему о моем разговоре с редактором и о том, что мой новый очерк принят.
— Ага, говорил я, что сами поклонятся, по-моему и вышло, — говорит Христо и при этом ласкает меня своими добрыми, влажными глазами.
То обстоятельство, что мне гонорар не повысили, его ничуть не смущает. По мнению Христо, двадцать пять рублей в месяц для холостого человека сумма вполне достаточная.
А я в это время мысленно спорю с Розенштейном. Почему нельзя писать, как пишет Гоголь? Ведь Гоголь, может быть, самый замечательный писатель во всем мире.
Притом, я пишу совсем о других сторонах жизни и беру у Гоголя лишь его манеру излагать, беру мелодию его речи, но все остальное принадлежит мне. Полагаю, что лучше подражать Гоголю, чем Розенштейну.
Интересно, что Христо такого же взгляда. Когда рассказываю ему, как меня пристыдил редактор, мой друг с трогательной добротой утешает меня:
— Нехай… Розенштейн писателем никогда не будет, а вас уже весь Ростов знает.
Все эти дни думаю о новых темах. «В стенах тюрьмы» считаю последней серией очерков: хочу перейти на более серьезные темы.
Буду писать рассказы, повести и даже романы. Ведь не зря живу на свете двадцать шесть лет.
Сколько людей перевидел… Сколько раз приходилось быть свидетелем невыносимых страданий, вызванных жестокостью сильных…
Если дам картину еврейского погрома или покажу убийцу, зарубившего топором многочисленную семью, или нарисую обманутую девушку, отдавшую чистоту и сердце негодному человеку…
Нет, всего не перечислить, не передумать…
Да, о многом вспоминаешь в бессонные ночи. Пылает голова от беспрерывного потока мыслей, образов, видений… Но чаще всего в часы одиночества
Вижу ее прекрасное лицо. Черными бриллиантами сверкают глаза. Улыбаются ее губы, подобные свежим лепесткам пунцовой розы.
Кто она — не знаю. Но за один ее взгляд, за возможность дотронуться до края белого платья я готов отдать всего себя, забыть прошлое, не думать о будущем, раствориться в сладкой истоме и уйти в неизведанную радость…
Однажды утром с шумом раскрывается дверь, и в сенях раздается женский вопль.
Мы с Христо бросаемся к дверям. В комнату с громкими рыданиями входит невестка Федора Васильевича.
Она так плачет, в ее голосе столько жалобы и от всей ее фигуры веет такою скорбью, что я готов убежать, лишь бы не видеть этих страданий.
Из отрывистых фраз, вырывающихся из уст рыдающей женщины, мы узнаем о страшной катастрофе, произошедшей этой ночью. Сгорел дом, и в огне погибла старуха-мать.
Бегу в редакцию, чтобы рассказать о случившемся, но меня опережает Миша Городецкий. Ему уже все известно, и его заметка уже сдана в набор.
5. Татьяна Алексеевна
На город обрушивается зима. Злые ветры мчатся по безлюдным улицам и студят дома. Тихий Дон, накрывшись ледяным панцырем, ложится на зимний отдых.
Ежедневно бегаю в редакцию в холодном коротком пиджачке.
Делаю вид, что мне совсем не холодно, но Анна Абрамовна не верит.
В один из таких дней она подходит ко мне и, заметно смущаясь, предлагает подержанное пальто Наума Израилевича.
— Вы живете у портного… Он переделает, поправит и… Ну, вот и все…
Мне становится до того стыдно, что не могу слова вымолвить.
— Зачем… Не надо… — Что вы… — бормочу я.
Анна Абрамовна, тяжко вздохнув, оставляет меня.
Дома рассказываю о случившемся Федору Васильевичу.
Он внимательно выслушивает меня, а потом говорит:
— Хорошо сделали, что отказались. Подумаешь, благодетели какие… Без них обойдёмся. Давай-те ка заодно мерку сниму с вас.
— Зачем?
— Затем, что и у меня пальтишко имеется…
Через два дня Христо примеряет мне осеннее, ветхого вида «пальтишко» рыжего цвета. Оно не очень греет, но зато придает мне более приличный вид.
Впоследствии узнаю, что Христо из деликатности схитрил: пальто, оказывается, Наума Израилевича.
Заканчиваю «В стенах тюрьмы». Сдаю последний фельетон.
Розенштейн предлагает мне поехать в Александровск-Грушевск. Там я должен ознакомиться с каменноугольными шахтами и написать ряд очерков.
Предложение редактора льстит моему самолюбию. Мне кажется, что твердыми шагами вхожу в литературу. Мои тюремные рассказы многим нравятся. Ко мне начинают относиться с заметным вниманием.