История одного путешествия
Шрифт:
Говоря об общем для нас всех косноязычии, Сосинский объяснял его тем, что «в азбуке тридцать букв. Как же я могу говорить, если у меня их осталось только девять — революция». В то же время он отталкивался от заумных стихов: «Если бы Заумь не родилась таким большеголовым улюлюкающим младенцем, она могла бы помочь искусству. К счастью, этого не случилось. Только то, что почти непреодолимо, что до мускульного напряжения трудно, — только это 96-й пробы».
Волнений с изданием сборника было много. Так как сборник был крошечный и на каждого участника приходилось всего по нескольку страничек, то отбор стихотворений был нелегким. Но конфликтов, неизбежных в коллективных изданиях, не имеющих твердого редакторского начала, у нас не получилось — мы все были связаны доброжелательством и искренним желанием помочь друг другу. Кроме того, был среди нас
Возникновение любви к стихам того или иного поэта очень трудно объяснимо, но, пожалуй, еще труднее объяснить, почему иногда исчезает даже большая любовь. Как о женщине, в которую был когда-то влюблен, невольно спрашиваешь себя: «В чем дело, что с нею случилось, как мог я находить очарование в ее лице, в звуках ее голоса? Куда исчезло все, что меня к ней приковывало?» И не думаешь о том, что изменилась не она, а ты сам.
Моя любовь к Баратынскому началась в тот день, когда Андрей Белый прочел «На что вы, дни…». Вернувшись из Альбека в Берлин, я набросился на Баратынского. Но сколько я ни перечитывал его, сколько ни листал — увы, столь несовершенное гржебинское издание, полное неточностей, — блестящие, жесткие, похожие на листья дуба, великолепные стихи, они меня не пронзали: да, хорошо, но холода в спине, счастливого озноба восторга перед внезапным открытием, трепета вдохновения я не чувствовал. Однажды поздним вечером, вернувшись домой усталый и полный совсем не поэтических мыслей, я снова открыл книгу, уже который месяц лежавшую у меня на столе. Шел дождь, серебряные струи наискось сбегали по черному стеклу окна. В комнате с выцветшими зелеными обоями было тепло: от изразцовой печки, в тот день хорошо протопленной, шел почти видимый глазу жар. Особая тишина большого города, как будто положенная на мягкую подкладку доносившихся с улицы звуков, нарушалась гудением газового рожка, гуденьем, похожим на пение остывающего самовара. И вдруг…
Смерть дщерью тьмы не назову я И, раболепною мечтой Гробовый остов ей даруя, Не ополчу ее косой. О дочь верховного эфира О светозарная краса! В руке твоей олива мира, А не губящая коса.О, эти «и» — олива мира — после светлых и радостных «а» — светозарная краса!
…Ты укрощаешь восстающий В безумной силе ураган. Ты на брега свои бегущий Вспять возвращаешь океан.Я прочел несколько раз удивительное прославление смерти, открывая все новые пронзительные строки.
…Не помню, сколько часов в ту ночь я читал Баратынского, не знаю, что думала фрау Фалькенштейн, слушая раздававшееся за стеной глухое бормотанье. На каждой странице я находил новые обжигавшие меня строки:
…В густой пыли побед, в грозе небритых бор од Рядами стройными в классический твой город…«Густая пыль побед», «гроза небритых бород» — какая удивительная четкость и зримость образов! Кто еще так мог сказать о войсках «минутного царя царей», «о дивном кондотьере», который был тогда еще Буонапарте и только становился Наполеоном?
Ощупай возмущенный мрак — Исчезнет, с пустотой сольется Тебя пугающийНе только зрительный, поражающий неожиданностью образ, но образ осязательный: кончиками напряженных пальцев чувствуешь прикосновенье ставшего вещественным мрака.
Любовь к Баратынскому, тяга к каждой его строке вошли в мою жизнь, и я долго не мог выйти из-под его жестокого обаяния. Но прошло много лет, и я начал выздоравливать от «недуга бытия». Звук стихов Баратынского слабел, я все реже и реже повторял их, все менее полновластным становилось его иго, появились отдельные стихи, которые уже никак для меня не звучали. Наконец наступил день, когда я перестал «любить и лелеять недуг бытия».
Теперь, перечитывая любимые стихи Баратынского, я их чувствую иначе, чем чувствовал в молодости. Для того чтобы снова услышать его единственный, неповторимый голос, я должен сделать усилие: звук газового рожка, серебряные струи дождя, тишина ночной квартиры… Но все же звук остается приглушенным — голос, доносящийся из соседней комнаты.
Удивительна власть поэта, и трудно установить, почему и когда его воля овладевает душою читателя. Иногда для этого требуются годы, порой «удар молнии» в одно мгновенье пронзает сознание, и любовь остается на всю жизнь. О медленном проникновении говорит Баратынский, и хотя герой его стихотворения — сам творец, это так же верно для зрителя или читателя, ибо они должны соучаствовать вместе с творцом в его работе. В противном случае они остаются только прохожими, случайными свидетелями чуда, в котором ничего чудесного они не видят.
Глубокий взор вперив на камень, Художник нимфу в нем прозрел, И пробежал по жилам пламень, И к ней он сердцем полетел. Но, бесконечно вожделенный, Уже не властвует собой: Неторопливый постепенный Резец с богини сокровенной Кору снимает за корой. В заботе сладостно-туманной Не час, не день, не год уйдет, А с предугаданной, с желанной Покров последний не падет, Покуда страсть уразумея Под лаской вкрадчивой резца, Ответным взором Галатея Не увлечет, желаньем рдея, К победе неги мудреца.1923 год был для меня годом открытий и блистательных откровений, годом узнаваний, оставивших след на всей моей жизни: Андрей Белый, Баратынский, Пастернак Ходасевич, Цветаева, Есенин, Маяковский, Мандельштам. Ни один из этих больших поэтов не был похож на другого, и, казалось бы, они иногда взаимоисключали друг друга. Одних я знал до настоящей встречи с их стихами, о других услышал впервые. Маяковский взял меня за шиворот, встряхнул, и не так было просто после такого толчка встать на ноги. Пастернак ослепил и оглушил, его стихи были похожи на взрыв порохового погреба, когда все небо вдруг покрывается огненными протуберанцами; Цветаева и Мандельштам лишь постепенно начали входить в мою жизнь.
Еще в отцовской библиотеке в одном из номеров «Аполлона» я прочел стихотворение: «Имею тело — что мне делать с ним…», которое меня поразило неприятным оборотом речи «имею тело» («имею тело» впоследствии было заменено «дано мне тело») и удивительным, похожим на мертвую зыбь, ритмом, от которого нельзя было отвязаться: мимо воли отдельные строчки возникали в сознании, как цветы в густой траве. Потом я как-то потерял Мандельштама из виду и по-настоящему встретился с его стихами только в Берлине. В противоположность тому, что случилось со мною, когда я услышал стихи Пастернака, я не сразу вошел в тайну мандельштамовской поэзии. Я встретился не с пастернаковским ливнем, пронзенным молниями, «слепящий выход на форум из катакомб, безысходных вчера», — а с мелким, слепым дождем, с тугою радугой, натянутой, как эллинский лук, над темно-синим Тайгетским лесом: