Иван Шмелев. Жизнь и творчество. Жизнеописание
Шрифт:
Не меньшие разногласия вызывали вопросы религиозного содержания. Например, в «Возрождении» шла критика теософического характера христианства в интерпретации Бердяева. Ильин гневался по поводу непродуманной мысли о Боге, «канкана с подложной Софией» [243] у последователей В. Соловьева, он был возмущен тем, что у П. Флоренского, Л. Карсавина, С. Булгакова София стала предметом философии. В любомудрии философов-эмигрантов он видел лишь самолюбование и «блуд салонный» [244] , называл этот «блуд» бердяевщиной, карсавинщиной, степуновщиной. Слова «набердявили», «бердявят» частые в переписке Шмелева и Ильина. Но заметим, что Бердяев, левый, относился «довольно равнодушно» к оценкам, данным писателями не левого лагеря [245] .
243
Переписка двух Иванов (1927–1934). С. 35.
244
Там же.
245
Бердяева Л.
Прозаики, писавшие на темы, возводимые философами в абсолюты, естественно, следили за этими битвами и либо принимали ту или иную сторону, либо принципиально отстранялись от тех и других. Для Шмелева истина была в работах Ильина, он принимал его позиции — правые, охранительные. Зайцев же, напротив, с сочувствием относился к философским исканиям Бердяева и в рецензии на книгу Бердяева «Константин Леонтьев. Очерк из истории русской религиозной мысли» (1926) писал: «Консервативно-охранительное вообще чуждо Бердяеву. Напрасно его считают „правым“. Это неверно. Бердяев потому уже не может охранять, что он слишком для этого трепетен и нервен, в нем есть напор, устремление, он гораздо больше и охотнее глядит вперед, чем назад. Консервативны „созерцательные люди“. Бердяев не созерцательный, а динамичный. При этом он не очень любит быт, склад <…>, недостаточно любит и замечает живое, плотское, а также и природу, он погружен в идеи, а в идеях тоже прельщает его не неподвижное, а устремляющееся» [246] . А Ремизов в повести «Учитель музыки: Каторжная идиллия» (1949) вывел Бердяева в образе философа Быкова, назвав его философию мистическим бродяжничеством. Когда он принялся писать в той же повести непосредственно о Бердяеве, то изобразил и философские группки — они то распадались, то возникали, в непосредственном восприятии Ремизова принимая скорее черты суеты, чем решающего судьбу мира союза: «Бердяев при зарождении русского марксизма шел в паре со Струве — „Струве-Бердяев“, потом с „Вех“ с Булгаковым — „Бердяев-Булгаков“, а тут в Париже вошло в поговорку: „Шестов-Бердяев“. И оба они очень хорошие сердечные люди и друг с другом большие приятели, а какая противоположность: пойдешь за Шестовым, не поспеешь к Бердяеву, погонишься за Бердяевым, упустишь Шестова» [247] . Действительно, предисловие к первой книге Бердяева было написано П. Б. Струве — одним из лидеров марксистского движения в конце 1890-х годах, позже от марксизма Струве пришел к идеализму, как и Бердяев, в 1909 году Бердяев стал участником «Вех», объединивших философов, а среди них и Струве, и Булгакова, и Гершензона, против революционной интеллигенции. П. Паскаль, участник бердяевских «воскресений», вспоминал: «Верхом наслаждения для большинства слушателей была дуэль Бердяев — Шестов» [248] .
246
Зайцев Б. Константин Леонтьев // Зайцев Б. Собр. соч. Т. 9. С. 94.
247
Ремизов А. Учитель музыки: Каторжная идиллия // Ремизов A. M. Собр. соч. Т. 9. С 299–300.
248
Цит. по: Бердяев Н., Шестов Л. Переписка и воспоминания / Публикация Н. Барановой-Шестовой // Континент. Париж, 1981. № 30. С. 308.
За сменой знамен и лозунгов философов писатели наблюдали как бы из партера, но их реакция на битву титанов порой была довольно ироничной. Во всяком случае, у Шмелева.
Об иллюзиях интеллигенции он написал не один рассказ. Например, посвященную Ильину «Прогулку» (1927). В ней описаны собирающиеся по пятницам философствующие интеллигенты, которые в революционную пору отказались от сопротивления злу силою: «Отвергая принципиально борьбу насилием, непоколебимо веря, что истина победит сама, они стали терпеть и ждать». В «Прогулке» явно посрамлялась «бердяевщина». Ирония Шмелева перерастала в сарказм, и его рассказы начинали походить на памфлеты. Был в рассказе Укропов, работающий над трудом «Категории Бесконечного: Добро и Зло»; был там мечтающий уехать за границу знаток Кватроченто и Чинквеченто Лишин — он бродил по церквам, крестился и отдавался на волю Бога: «Как Господь!..»; был легко опрощавшийся и утирающий лицо кудрями Вадя; был Поппер, для которого чекисты суть «призрачность самой жизни, когда грани реального как бы стерты», а «разгул меча» обращает «к вечности» В «Блаженных» (1926) Шмелев показал такое же надмирное существование интеллигенции после революции — бывшего педагога, анархиста и земского деятеля, и бывшей барыни, когда-то социал-демократки. Теперь они так же страстно открывали для себя Бога, как раньше верили в анархизм и социализм, но при этом принимали революционные перемены, видели их духовным оком.
Конечно, шмелевский сарказм раздражал. Хорошим тоном стало хулить Шмелева. Тэффи писала Буниной: «Да, знаете, в Шмелеве я разочаровалась. Читала его рассказ „Два Ивана“. Это обнаженная схема всего его творчества последних лет. „Часть первая: сами жрут, а нам не дают. Часть вторая: впрочем, им и самим жрать нечего“. Ску-у-ушно!» [249] В том, о чем писал Шмелев, действительно, веселья не было. Не было и философического умствования, изящной художественности. В «Двух Иванах» (1924) мечтатель с «народнической закваской» осел в Крыму, учительствовал, женился, революцию принял как благовест, как Пасху, работал во благо советской России, писал доклады и инструкции — и все же, испытав лишения, понял: «Страшная жизнь пошла…» Причем, ругая левых за политические иллюзии, Шмелев был критичен и к своей ранней романтичности, и его профессор из рассказа «На пеньках» (1924) говорит: «Когда-то и я шумел, покуда не натолкнулся, не „ушибся об самого себя“, покуда не потерял все, все, покуда не пробудился, чтобы понять самое простое…».
249
Диаспора. I. Новые материалы. Париж; СПб., 2001. С. 371.
С 4 по 11 апреля 1926 года в Париже прошел Зарубежный съезд, а его следствием стал еще больший раскол интеллигенции на два лагеря — Патриотический и Центральный.
Сам порой впадавший в отчаяние, Шмелев писал о спасительной для интеллигента силе мысли. Мысль, воля, вера — вот что нужно эмигранту. В рассказе «Въезд в Париж» (1925) он показал бывшего студента, бывшего полковника, ныне бродягу, который с
250
Диаспора. I. Новые материалы. С. 404.
В Крыму мысль заставляла Шмелева сопротивляться смерти, напоминала: ты не мясо. Мысль в Европе говорила ему: ты, может, и тростник, но мыслящий. В рассказе «На пеньках» Шмелев обратился к теме человека — мыслящего тростника. Его герой, Феогност Александрович Мельшаев, профессор, член-корреспондент двух европейских Академий, автор ученых трудов, член Общества изучения памятников культуры, историк философии, до революции читал лекции в Институте археологии и Университете, производил раскопки умерших цивилизаций. После революции прошло шесть лет, и он сам стал экспонатом погибающей цивилизации, «некой эманацией», от него воняет супом из воблиных глазков, прокислой бараниной, он читает лекции в дырявых шерстяных чулках покойной жены и рваных калошах, на нем зеленые штаны-диагональ, которые он выменял у околоточного, его чесучовый пиджак стирали последний раз в июле семнадцатого, грязь с рук он соскабливает стеклышком. Голод унижает — и ему трудно противостоять инстинктам, и ему так хочется нашарить в мешке баранью лопатку и грызть ее, и грызть… нет, сосать… выпали передние зубы, и он будет сосать эту лопатку! Профессора уплотнили, и в его квартире жили новые: повар из столовки, «куцие девки» в кепках и с портфелями, к ним ходили восточные люди, и в квартире стоял визг. Сын дворника, советский начальник, производил у профессора обыск. Профессор понял, что он в теперешнем своем состоянии — пустышка, nihil.
Прошлая жизнь все еще пробивала его сознание своими образами — Греции, молодого вина, пожелтевшего мрамора и почерневшей бронзы, купленных у пьяного грека древних костяных дощечек, девушек, и в каждой виделась Сафо. Душу его укрепляли стоики и Диоген. В трех верстах от обычного железнодорожного полустанка, у болота, на вырубке, на пеньках, он вдруг пережил острое возмущение против себя нынешнего: «Хоть и „тростник“ я, но мыслящий!». И через год он уже сидел на берегу Атлантического океана: «Я нашел в себе уснувшую силу сопротивления, воли, сметки и ненависти».
Символический смысл придан в рассказе византийскому тысячелетнему костяному триптиху, которым когда-то владел Феогност Александрович. «Это было творение глубочайшей мысли», триптих Веры, Рождества, Воскресения. В нем была выражена идея неумирающего искания духа. На левой створе изображены волхвы с жезлами магов, «Бог в небесах держит Звезду в Деснице», на главном створе изображено снятие со Креста, жезлы уронены, «в небе не видно Бога», на правом створе — Великое Воскресенье, волхвы воздали руки с жезлами, в лучах звезды изображены три ипостаси Божьи. Придут волхвы! Примечательно, что Ильин в январском письме 1930 года поставил этот рассказ рядом с «Солнцем мертвых». Но Ильин услышал в нем тему, Шмелевым не выраженную явно, для Шмелева сугубо интимную: «…иск Творцу — разве человек виноват, что где-то есть» сын дворника, которому теперь все можно [251] . Профессор, по Ильину, «Божие бремя несет, на Голгофу со-путствует» [252] . Итак, Божья помощь, с одной стороны, и иск Богу — с другой… Шмелев был рад такой оценке и такому пониманию рассказа. Он признавался, что сам недоумевал, как написал «На пеньках»: просто «вывалилось», «страшно тяжело мне» [253] . Он получил восторженное письмо от Т. Манна, которого особенно привлекли в рассказе маленькие волхвы, раскрывающие дали. Манн потрясен его страданиями, его «тоской об ушедшем мире» [254] .
251
Переписка двух Иванов (1927–1934). С. 163.
252
Там же.
253
Там же. С. 164–165.
254
Письмо от 13.03.1932 // «Мосты». 1962. № 9. С. 333.
Сохраняя в своей жизни московские привычки, Шмелев не стремился к восприятию западного образа жизни. Он жил в Европе, внутренне противостоя ей и соглашаясь с О. Шпенглером, автором «Заката Европы»: европейская цивилизация обречена. В российских катаклизмах он винил не только большевиков, не только интеллигенцию, но и Европу. По сути, европейскую интеллигенцию. Как евразийцы считали, что революция — итог европеизации России со времен Петра, так Шмелев был уверен в том, что все, случившееся с Россией, — результат европейской мысли и европейской, демократической, культуры. Когда же революция ввергла страну в голод, смуту, репрессии, Европа, — возмущался он, — проявляет равнодушие. Да, она бьет набат по поводу Сакко и Ванцетти, но она не видит трагедии русских!
В рассказе «На пеньках» говорится о том, что в Европе то же ощущение тления, что и в революционной России. Рассказчик в европейской толпе чувствует «тяжкий дух конюшни, стойла, едкий угар бензина, пота человечьего, цилиндры-будки эти, ноги там топчутся, и шляпы в ямках…»; европейский уклад — это «как в стаде», когда «все одинаково». В Европе тот же воблин дух, что и в большевистской России. В то время как в ученом собрании идет обсуждение экспедиции в Месопотамию, раскопок погибших цивилизаций, рассказчик думает о цивилизации погибающей и представляет себе знаменитого и благополучного египтолога в жениной кофте и штанах из парусины, с мешком, в котором египтолог несет макрель — академический паек; он воображает, как профессор Дуайон топит печь в разбитом госпитале, как знаменитого Бертело ведут по Елисейским Полям два апаша с винтовками. И все потому, что «человеческое дерево упало».