Избранное
Шрифт:
— Я… — замялся растерянно Николай. — Но я этого не знал… Думал, глупость какая бабская. Мать же, сам знаешь… Не выдавишь ничего, пока сама не расскажет.
— То-то… Тебе сейчас сколько?
— Тридцать шесть. А что?
— Я и говорю — сопляк. А туда же — во врачеватели душ…
— Ты-то старик… Подумаешь…
— Что подумаешь? Четырнадцать лет разница, это мало? До Берлина топ-топ, — Кряквин «прошелся» пальцами по столу, — туда и обратно. И еще кое-чего подуспели. Вот так! А мать, если уж по большому счету, наломала дровишек… С тобой, в частности…
— Мой отец был актером. Твоя от твоих, как говорится в Писании, — улыбнулся Николай.
— А-а! Брось. Мой скульптором был. И не плохим. Но я же не скульптор…
— Каждому свое. Может быть, в этом и есть та самая сермяжная правда, что мы с тобой очень разные… Я ведь мать-то люблю.
— Гляди-ко… Америку открыл. А я нет? Да я за нашу мать кому хочешь… Уж чему-чему, а независимости-то она меня обучила. По жизненному обязательству рассчитывать только на собственные силы. Понял, Микола? Не надеяться на дядю и тетю. Падаешь — вставай. Согнули — разгибайся. Она недаром, мать наша, всю жизнь возилась с камнем!..
— Тише. Не шуми.
— Извини. Это факт — разошелся я. Пара рюмок и того… Устаю, Николай. Нервишки…
— Понимаю… — Николай ласково положил руку на плечо брата, шутливо боднул его головой. — Все понимаю. Береги себя. Ты мне нужен… Как это насчет независимости-то хорошо сформулировано, а? Безжалостно, но верно. Ты чеховских писем не читал? Жаль. Почитай как-нибудь… Он там, Антон Павлович, своему брату пишет… «В незаискивающем протесте-то и вся соль жизни, друг». Чувствуешь? В незаискивающем… Вот как! Обожди… Есть и у меня своя мечта, брат. Никому не говорил, а тебе скажу… Это серьезно. Без дураков. Хочу сам свою картину поставить. И уж тогда вот и о независимости поговорить.
— Кстати, это не материна, а моего отца формула, — сказал Кряквин. — Мать ее только на вооружение взяла и через всю жизнь протащила…
Варвара Дмитриевна неслышно вошла в комнату и остановилась у двери за спинами братьев.
— А ты бы все-таки сходил за Варюшей, — сказал Николай. — Что она там одна? Жалко же… Она ведь у тебя такая чудесная…
— Не стоит, Колька. Я ее лучше знаю. Она сама придет. Под горячую руку с добротой лезть — хуже нет. Сам-то когда женишься?
— Еще и не думал. Невесты нет.
— Кто же наш род продолжать будет? На тебя и надежда. Смотри, жизнь короткая. А может, к старой вернешься?
— Что ты! Зачем?..
— Коля, — неожиданно позвала Николая Варвара Дмитриевна. Братья, как по команде, стремительно обернулись.
— Подслушиваешь?.. — сказал Кряквин, улыбаясь.
— Ну конечно… Только этого мне не хватало, — невозмутимо ответила Варвара Дмитриевна. — Коля, а ты знаешь, книгу нашего директора редактировала какая-то Гринина. Это не твоя?..
— Какие у нее инициалы, Варюша?
— Сейчас посмотрю. — Она снова вышла из комнаты.
— И гитару там, Варь, захвати, пожалуйста! — крикнул ей вдогонку Кряквин. — Видишь, сама пришла…
— Мне бы вот как ту подыскать, что в магазине… Михееву-Доронину, — подмигнул Николай.
— Заткнись! — шикнул на него Кряквин.
— В. В. Гринина, — сказала, вернувшись, Варвара Дмитриевна. — На, — протянула она мужу гитару.
— Спасибо, — Кряквин с любовью огладил ладонью облезший по корпусу, в заплатах инструмент. — Милая ты моя…
— Ну, если В. В., то, значит, моя, — сказал Николай. — Вера Владимировна получается. А что?
— Да так, ничего, — уклонилась Варвара Дмитриевна. — Мир-то какой тесный… Вы пойте, пойте. Я люблю, когда вы поете.
Кряквин кивком откинул назад волосы, подстроил гитару. Мягко и певуче выбрал вступление. Взглянул на Николая вопросительно — мол, давай, — и Николай запел красивым, бархатным баритоном:
Гори, гори, моя звезда…
И — ладно сошлись в единое два голоса… Ладно и стройно.
Варвара Дмитриевна медленно подошла к дивану, над которым висела увеличенная фотография в металлической окантовке: обнявшись, стоят на понтонном мосту молодые совсем, в военных гимнастерках, Гаврилов, Кряквин, Беспятый, Верещагин, — и присела на краешек. Послушала, не поднимая головы, а потом незаметно и сама вошла в песню, добавила в нее, великую в своей светлой печали, чуть дрожащий, высокий и нежный голос…
…Ты у меня одна заветная,
Другой не будет никогда…
Ночью падал тяжелый, оттепельно-тусклый снег. А поближе к рассвету над отсыревшей землей завязался несильный, но все-таки ощутимый мороз, который и обсушил, и высахарил до скользкой рассыпчатости ночной хлопьепад. К рассвету же и протиснулась между туч грузная, до краев налитая бледновато-зеленым, косым светом луна, бесшумно плеснула его на хрусткую белизну под собой так, что когда Тучин в самом начале шестого вторым вышел из подъезда во двор, — первым рванулся в парящую сутемь годовалый спаниель Карабас, до этого все подскуливавший нетерпеливо, — Тучина поразило открывшееся ему на улице всеобщее ломкое мерцание.
С минуту он постоял без движения, наслаждаясь игрой лунного света со снегом, тишиной и морозной свежестью, а потом, чувствуя в себе так и не остывшее со вчерашнего вечера доброе настроение, поглуше затянул на шее, до самого подбородка, «молнию» шерстяного спортивного костюма и с удовольствием, с каким-то мальчишеским азартом, начал гонять за Карабасом, вываливая его, коротконогого, длинноухого, радостно огрызающегося, в сугробах.
Минут за пятнадцать возни они испятнали следами весь двор; Тучину сделалось жарко, и он, посветив на руку, где часы, карманным фонариком, решительно направился к подъезду, подзывая свистом все еще не наигравшегося кобелька.