Изгои. Роман о беглых олигархах
Шрифт:
Я лишь улыбнулся в ответ и потянул ее к себе…
…Под вечер я засобирался домой, в свое пригородное пристанище. Ни к чему было вызывать подозрения хозяина, я и так не появлялся две ночи, и тот, чего доброго, мог из лучших побуждений позвонить в полицию. Получив от Вики подробные разъяснения по поводу завтрашнего вторника, я расцеловал ее и вышел в осенний сумеречный вечер. Улица преобразилась, она уже не была такой безлюдной. Прямо напротив дома суетился озабоченного вида молодняк, вооруженный предметами киноаппаратуры: огромный, упакованный в искусственный мех микрофон, две камеры на треногах и еще какая-то их киношная техника. Командовал этим мини-отрядом худосочный парень, весело матерившийся по-русски. Отчего-то присутствие на этой тихой, ничем не примечательной улице ругающегося по-русски киношника меня совсем не удивило. Мало ли, кто это может быть? Снимают люди кино, делом занимаются, парень этот вон как разволновался, орет
«Белый Китаец»
Русская душа в эмиграции – самое уникальное и сложное нерукотворное сооружение на Земле, и никакому инородцу понять ее не суждено, сколько ни пытаться. Англичанина, например, нельзя себе представить сидящим у кухонного стола, ночью, при камерном освещении, за стаканом чистого джина, бродящим в дебрях тысяч оставленных без ответа вопросов. Русский эмигрант подобен копеечному шарику, наполненному воздухом: поместите такого ради эксперимента в вакуумную зону, его и разорвет на смешные лоскуты. Русских эмигрантов раздувает чрезвычайная сложность и небывалая потенциальная величина их личности, мучит ностальгия по огромной России, бывшей когда-то безграничной ареной для их гипертрофированного личностного роста. А здесь, в тесной островной ссылке, что? Разве есть куда развернуться русскому человеку? Кто тут в состоянии понять его? В России душу поставила вне закона неотвратимость безжалостного приговора суда, и тогда душа с проклятьями и стенаниями полетела сквозь границы, оказалась на Острове, хотела лететь дальше, но дальше океан, идти некуда, пришлось остаться. Здесь, на проклятом Острове, она – русская душа, душонка, душенька попала в кислую, скудную атмосферу и решительно никому сделалась не нужна. И тут не в житейском дело, но в духовном. Ведь иной из невозвращенцев помирился бы даже с имущественными потерями (что деньги, если они заменили полноценную жизнь), но вот уж никак не с тем вопиющим, что в окружающее бытие, пусть и чужое, его не приняли. Плевать, но это жизнь, и как же, позвольте, из жизни этой, пусть куцей, пусть непонятной, вот так запросто взять и выбросить на ветер человеческое «я»?! И кричит душа эмигрантская: «Коли нет меня, то что вообще есть? Смотрите на меня, я требую публичного сострадания, порицания, плевать! – я требую внимания! Поймите, вы – бездушные нескуластые морды, Я, Русская Душа, страдаю! А раз так, то давайте срочно менять ваш прогнивший уклад, все окружающее меня пространство, потому что человек – это гордо, особенно если речь обо мне, а вы мне не нужны, при вас я страдаю, мне больно! Что? Вы ничего не хотите менять? Никуда не хотите уйти? Тогда уйду я, хотя мне и идти-то некуда. Вода кругом, едри ее мать. А я так любил себя там, в России, в окружении привычных, милых мне вещей и пейзажей. А у вас тут… Тьфу!»
Вот так и получилась целая колония, большое общество людей, отвергнувших когда-то любимую, но ныне недоступную Родину, которую начинали упрямо и страстно, совсем по-детски снова любить и глухо ненавидеть. Отсюда, с Острова, все кажется иначе, именно кажется, а не видится, ибо никакой искусственный глаз не в силах заменить глаз собственный. Никакой, даже самый независимый (в природе не встречается) новостной телеканал никогда не даст понимания происходящего там, за туманом, детьми которого стали они – бывшие русские, в своей стране поделенные национально, а здесь скопом записанные в одно меню дурной и странной судьбы своей.
Эта нелепая, еще вчера казавшаяся невозможной ненависть к собственной стране, эта бравада друг перед другом, мол, «что там делать, в этом русском хлеву, набитом ментами и простаками», все это вдруг стало для некоторых «бывших» нормой их озлобленной жизни. Господи, Феликс, сукин ты сын, ну чего тебе не сиделось спокойно, спрашивается?
Ответ: его «я» требует признания, его «я» не согласно мириться с забвением, оно жаждет склочной, но оттого деятельной жизни. И это не «феномен Хакамады», которая ярится лишь потому, что ее просто отлучили от кормушки и исключили из активных политиканских рядов, здесь все гораздо глубже. Здесь ненависть к бывшей земле выросла из образовавшейся вокруг «я» пустоты, из невозможности для «я» ощущать себя лишь грустным рассказом о человеке. Вот и поднялось из пустоты саднящее желание разрушительного мщения. А следом за ним туман, исказив образы, построил перед Феликсом картину русской жизни без Феликса. Картина ему не понравилась и требовала, по его мнению, существенной переделки. Этой переделкой Феликс занялся, заручившись поддержкой тех, кто, наоборот, имеет очень четкое представление о происходящем в России, и тут их чаяния наложились друг на друга, совпали.
В России к власти пришли те, чьих отцов пятнала кровь людская. Плохо? Да. Плохо, да не совсем. Потому что сыновья
Со всем присущим ему цинизмом Феликс называл свой действенный антагонизм к бывшей Родине филантропической деятельностью, и деятельность эта кое-кого раздражала. Сильно. Обидно, когда ты уверен в том, что пришел всерьез и надолго, что можешь, а главное хочешь и вроде бы даже догадываешься, как сделать лучше. Но тут какое-то черт знает что откуда-то из тумана норовит бросить в спину пригоршней засохших лосиных экскрементов. Ну раз бросил, ну два, ну три, в конце концов, но сколько же можно! Пора принимать меры. Пора комбинировать…
Откуда я знаю весь этот эмигрантский «бомонд», объяснить, видимо, все же придется, хоть, как говорится, в этом и нет Гамлета. Моя биография поучительна, и оттого никому не интересна. Также неинтересна она еще и потому, что это история человека, которого, и при том очень банально, сгубила алчность. Оля всегда называла ее «деловой хваткой», и теперь, когда она так страшно ушла, я лишился возможности спросить у жены, не передумала ли она. Теперь я понимаю, что за наши с ней семейные грехи мы начали платить сразу тем, что меж нами очень быстро закончилось счастье. Под одной крышей, в одной постели, в одном мире жили два целенаправленно не любящих друг друга человека. Она притворялась, что все еще хорошо, я уважительно молчал, и в сумме этот совместный вымученный эрзац любви был тем самым чехлом, под которым обычно незаметно несовершенство того, что им накрыто.
Поначалу нам было некогда, а потом, уже почти не любя друг друга, мы все еще хотели детей. Странно? Ничего тут странного. Просто оба втайне надеялись, что появление ребенка сможет мгновенно собрать без пяти минут распыленное чувство. Я возил ее по больницам, в которых маститые профессора вначале решительно брались помочь, а затем так же решительно разводили руками: «Абсолют нон посибилис» – или как-то так, впрочем, я не знаю латыни. В такие места я возил ее сам, не хотели никого посвящать в проблему. Помню, как мы приехали в какую-то лечебницу в Грохольский переулок. Там негде было остановиться, я свернул в ближайший двор и чуть было не раздавил дворнягу.
– Какие жирные шавки, – резиновым, однонотным голосом произнесла Оля, – разлеглись под колесами и греются. Хорошо им.
– Шавкам в Москве вообще хорошо. У них тут много жратвы и никто не трогает. Москва к шавкам благосклонна, вот они и плодятся.
– От того, что я не шавка, как-то не легче, – так же резиново, натянуто произнесла Оля, и я увидел, что она борется с неимоверно сильным желанием разреветься. – Знаешь что, пустое все это. Поехали отсюда. Не надо никаких больниц. Пусть шавки рожают, раз им больше повезло, – и она требовательно уставилась на меня. Возражать ей было бесполезно, и я понял, что между нами совсем ничего не осталось. Вся пыль развеяна, даже пустякового количества нельзя намазать на палец, проведя им по крышке шкафа в прихожей.
И с тех пор я сорвался. Раньше, когда возможность появления маленького родного существа жила вместе со мной, я сдерживался и осторожничал, а после тех шавок я обиделся на мир и сам превратился в шавку, алчущую жратвы. У Оли намечался первый по-настоящему серьезный финансовый проект, нужны были деньги, и не просто большие – огромные. Я махнул рукой на совесть, и понеслось: невозвратные кредиты, фальшивые авизо, подкуп мальчуганов из Министерства финансов. Единственное, чего я себе не позволял, – это убивать из-за денег. Сожгли дом одной несговорчивой тетки, взорвали несколько автомобилей, но в отсутствие владельцев. На людей эти предупреждения, или, как говорила Оля, «знаки препинания», действовали так, что не возникало необходимости переступать последнюю черту. Вот когда-то тогда я и познакомился с Феликсом. Мы его кинули. И он приехал разбираться. Один. Я продержал его в приемной минут сорок, секретарша Аня готовила ему кофе и бутерброды, Феликс ел с видом оскорбленного достоинства. Наконец я его впустил, и он сразу сел, принялся бубнить что-то себе под нос, но я его перебил: